АЛЕКСАНДР ЛАЙКО

<Сапгир о Лайко>

АНАПСКИЕ СТРОФЫ

Не мед, но пот — и по усам,
дурею от жары, не знаю сам,
зачем я, заплутав, сижу здесь дотемна,
смущаю прах ваш, Евдокия Павловна,
зачем речь сбивчивая к вам обращена —

ряд или бред бессвязных сцен
эпохи социальных перемен,
хмелевшей более, чем белое «Мiцне»,
и стольких воробьев проведшей на мякине...
Лишь стреляный трезвел. Но дело не в вине.

А впрочем, может быть, и в нем.
Я пил с утра, потом в хинкальной днем,
но рядом — пляж и крик, вот и забрел сюда —
маяк, погост, обрыв — сижу, гляжу отсюда
на море, на закат, на дальние суда,

на камень ваш — он у обрыва
отчасти гордо, но и сиротливо
возносится среди оград, крестов болезных,
подкрашенных кой-где стараньями родных,
средь греческих разбитых плит, средь звезд железных.

И алюминиевый цвет
по кладбищу разбрасывает свет
довольно радостный. Фонарь, забор, верста —
все та же краска — памятник или ворота,
скамейка ли, киоск, могильная плита...

Что это? Равенства залог?
Уныние грешно, и, видит Бог,
я, Евдокия Павловна, бегу тоски,
но был мне скормлен этот цвет из детской соски,
и он подкрасил кровь, судьбу, потом виски.

Вам трудно, видимо, понять,
нас разделяют ни «фита», ни «ять»,
ни годы, но... галактики. Жары дурман
сбивает с панталыку, и прочел я — Шуманъ,
в то время как на вашем камне — Шауманъ.

И видится подвижный немчик,
сменивший на сюртук кадетский френчик
и ручкой сделавший родне любвеобильной.
— В Россию? — О, майн гот! — Лишь с честностью одной?!
— Он движим бедностью... — И гордостью фамильной!

Оставив Лотхен куковать,
и, отыскав в Санкт-Петербурге мать
вашу — али бабку, что верней — открыл салон
«Корсаж-плюмаж». Так что за дочь был счастья полон
ваш дед по матушке отец Авессалом.

— Мой милый Августин, мой Ав-
густин, — певал он, толику приняв.
Коль дочек семеро, то что тянуть нуду -
сам и венчал по православному обряду,
призвав чету к любви, терпенью и труду.

Ну что за диво! Братья Гримм!
Ай, сказка, да еще поездка в Рим.
Неужто к россам был вельми свободный въезд?
На современный взгляд — фантастика. И выезд?!
Ваш прах свидетельствует перемену мест.

Сейчас, любительница муз,
анапский поэтический союз
навряд бы отпустил на монолит рубли,
как вас читатели бы в массе ни любили —
певицу строек и берез родной земли.

С рублями, Евдокия, н-да...
Я сызмальства без них. И навсегда.
Привык. Но вам-то без привычки — просто швах.
Вот хорошо бы родственник какой во швабах —
глядь вспомнит и пришлет пяток ночных рубах.

Такой пейзаж и антураж.
Рубахи — мелочь. И кидаться в раж —
лишь Господа гневить. Считайте — повезло,
что есть на ЧТО надеть (то есть в наличье тело),
и можно, сжав персты, перекрестить чело.

Шалеет время. Кроме злобы
еще есть трус и водка. Ей особый
почет — течет, строив строителей державы,
где питие веселием считалось, но, увы,
теперь лишь тризной отдает. И кильки ржавы.

Простите, беспокою вас.
Воображенье, а скорее глаз,
напишет старую Анапу, городок,
который был, конечно же, на новость падок,
а новость — ваш приезд и кашель, и платок.

От Петербурга вдалеке
вы в белом платье, с зонтиком в руке,
предчувствуя тоску, у моря взаперти
кляня болезнь, свалившуюся так некстати,
совсем не думали свою здесь смерть найти.

Наоборот, куда острей
средь греческих фелюг, шаланд, сетей,
хожденья к маяку, прогулок на базар,
где Снайдерс бы поблек, а дыни лили сахар,
почувствовали вы вам свыше данный дар.

Итак, что ране вы писали?
Цитировать стихи возьмусь едва ли,
но думается, было: «не иссякли звуки»,
и жертвенность, и «мановение руки»,
кого-то призывающей «идти на муки».

И он пошел. Влюбленный в вас,
в признаниях своих он всякий раз
сбивался с темы, и... «Свобода... Идеал...»,
и сетовал на жизнь, на то, что мало сделал,
и вот пошел в народ. Но тот его не звал.

Был бит зело под Костромой
и в длинных письмах из тюрьмы домой
описывал свой новый быт и звал к борьбе,
а вам прислал стихи («строги не будьте к пробе»),
где ВАМ исправлено на жирное ТЕБЕ.

Той осенью вас представлял
широкой публике один журнал,
до дыр зачитанный им в ссылочной дыре.
Зимой с тоски покончил он с собой на Каре,
и вы, грустя, венчались в том же декабре.

Затем с супругом вы в Париже,
Карлсбад и дале Альпы — санки, лыжи —
весна в Венеции и лето в Палестине,
где крест, висевший на гостиничной стене,
вдруг натолкнул на мысль, осмеянную ныне.

Смех, впрочем, начался давно.
В век девятнадцатый так неумно
науке предпочесть миф, обращенный в прах;
в двадцатом веке этот смех притих на нарах,
был «посильнее Фауста» немотный страх.

На жизнь свой отоварив чек,
скудеет человек в научный век.
И впрямь — чего искать на рубль пятаки,
когда душа легко переместилась в пятки
и там покойно ей? Да будут сны легки!

Во всех обличьях хороша
загадочная русская душа —
палач или Пугач, лампасы пришлеца...
Где милосердия (да и была ль) сестрица?
А злобе несть числа, и мести несть конца...

И открываю я напиток,
скорее приготовленный для пыток,
чем для торжественных и прочих возлияний
(глоток — желудок твой завоет, точно Вий) —
«Кавказ», «Агдам», «Долляр» — какой букет названий!

Курорт. Нет водки. Хлещешь дрянь.
А вы-то что пивали? Финьшампань?
На променаде, в Царском будучи Селе,
обедая, что принимали, в самом деле,
коль возвращались в Петербург навеселе?

Муж, славный малый, интендант,
пил водку, и блистал его талант
вышучивать накал передовых идей,
эмансипированных дам и нервных дядей —
прямых, как трости, новых, так сказать, людей.

Быть может, и смешны они,
но вы заметили, что ваши дни
заполнили их злость, и жесты, и слова.
Не принимать? Порвать? Но как? Друзья. И снова
за чаепитьями болела голова.

Вы в кресле у окна скучали,
но вас ничуть друзья не замечали,
а разговор случись — сведется все к упрекам,
как школяру — линейкой по рукам,
за равнодушие к общественным порокам.

Летят года. Хандра. К тому ж
при ипподроме покупает муж
так, в общем, пустячок... Аптеку. Се ля ви.
На это милый тратит уйму сил и крови,
твердя, что лошадь стоит, как и Русь, любви.

Он одержим. Его проект:
им в компаньоны взят один субъект,
который только что покинул Новый Свет.
По типу тамошних — он в тонкостях все знает —
в аптеке ставятся столы а ля фуршет.

— Двойная выгода, ма шер,
пошаливают нервы, например —
в аптеку поспешит педант — пожалте, бром,
но игроки завзятые стоят на старом —
анисовая, расстегаи, старка, ром.

Муж, отдалившийся делами,
друзья да критика (та, между нами,
уверена: в Руси словесность лечит плетка) —
все это по весне на белизне платка
дало кровавую отметину — чахотка.

К концу идет напиток мой...
Уже смеркается. Пора домой.
Что ж, Евдокия Павловна, пора отсель.
А дом, где жили вы, дом капитанши Стессель,
стоит. Там за трояк снимаю я постель.

Теперь в нем несколько семей.
Хозяйкина племянница, ей-ей,
еще жива, и ей курорт дает навар.
Отнюдь не бедствует, она же мой шеф-повар,
и ставит ввечеру старушка самовар.

Все в детстве остро и пестро.
Ей помнится: колышется перо
на модной шляпе бывшей фрейлины двора;
Киссиди, местный туз, гурман; торговцев свора;
помещик тульский Мнев и вы, и доктора.

Тянулись дни не без печали,
но вас заметили и привечали.
В дворянском вечер был (афиша и билеты),
и вы прочли без позы и без суеты
свои любимые последние сонеты.

Открыв бювар, глядите вы
в окно, ослепшее от синевы,
где игры Бёклина мрачны, но и легки;
сквозь слезы — то ли утреннего моря блестки —
перебираете тюремные листки.

— Мой мальчик, бедный мой, прости
стихи мои тех лет и отпусти
грех суетливости произнесенных слов,
овации университетских залов,
тот рыцарский, скликающий на подвиг зов.

Давно и рано ты угас, —
вы говорите с ним, в который раз
ему или себе пытаясь объяснить —
что? Жизнь? Судьбу? Рыдаете, клянетесь помнить,
и мысль теряется, и разговора нить.

— Раз в месяц-два письмо бывает,
наш общий друг меня не забывает:
"...попалась на глаза в журнале ваша пьеса.
Все тот же темный миф, нелепость, чудеса...
В глазах передовых людей вы — враг прогресса".

Ну что ж, мне не о чем тужить.
Я независимо пыталась жить,
писать, не думая при этом ни о ком,
кто и куда меня зачислит ненароком...
Неужто и твоим я стала бы врагом?

Я фотографию твою
от мужа, словно грешница, таю,
но мною он любим — Господь его храни.
Тут плакал, как дитя, уткнувшись мне в колени.
Так вот... Я говорю бессвязно, извини.

Горяч наш общий друг весьма,
и злобой веет от его письма;
видна она в его речах, статьях — везде,
но разве ненависть подвигнет нас к свободе?
Свобода ненависти приведет к беде.

Скажи, как это получилось —
все вами отдано уму на милость,
но ум наш так лукав, жесток и хладнокровен!
Мы сердце жертвуем ему, но сердце не овен,
оно лишь ставит человека с Богом вровень.

Мне хуже. Потому боюсь,
что не успею — вот и тороплюсь
закончить несколько моих заветных пьес...
От мужа телеграмма — как он это вынес? —
аптека лопнула, а компаньон исчез.

О, Комендантский ипподром —
и шум, и крик, рукоплесканий гром!
Будь я мужчиной, думаю, наверняка
и мне б понадобилась, подвернись, аптека,
соседство праздника — азарт, игра, бега!

Осталось мне немного дней.
Не потому ль на жизнь смотрю жадней,
а жить мне стоит превеликого труда.
Спасибо Господу, хоть пишется покуда,
вот только слово — мучает, как никогда.

Что слово? Личный путь к свободе.
А что до отзвука в народе,
то, чем он явственней, тем в слове фальши
больше... А там уж и "все средства хороши
в стяжании свободы для Руси и дальше".

Бутыль пуста. Еще б глоток!
Простите, что прервал я монолог,
продолжив вашу речь в последних двух строках,
В безвременье всегда приходит мысль о сроках,
где ты, трубач, с трубою золотой в руках?

Пусть медленно она звучит,
волчица воет и петух кричит,
и смертный человек, сей глиняный сосуд,
глухонемого века молчаливый рекрут,
услышит звук, прозреет срок, увидит Суд.

Ужель при жизни повезет,
и я, рожденный в беломорканальский год,
в Отечестве своем и твердь, и честь найду,
и из души все бывшее навек избуду,
а там и в гроб в раскаянной земле сойду?

Ах, Евдокия, вы поверьте,
прекрасный год вы выбрали для смерти —
на рубеже веков, эпох, девятисотый.
Вы не увидите, как двинется Батый —
двадцатый век. Да с перышком, да косоротый...

Луна взошла. Горит неон.
Мерцают буквы — Эжени Коттон.
Из корпуса выходит санаторный люд,
в мужских объятьях мамы-одиночки тают,
и дети их под кипарисами снуют.

Прибоя нарастает звук,
и говор гальки — деревянный стук —
до дрожи холодит, и тут я нездоров,
когда летейских слышу музыку оркестров —
стук бирок на ногах — фанеру номеров.

Что до трубы, то здесь она
по вечерам отчетливо слышна —
плывет ее металл и стонет вдалеке,
клубится пыль на танцплощадке в парке,
и тяжко мне идти, хотя я налегке.

Гремят в акациях цикады,
гульба, любовь, вечерние наряды,
и средь толпы — забвенья, водки ли алкая —
с народом в ногу, иль почти, шагаю я...
И море Черное шумит, не умолкая.

Москва, 1981—1983
Назад Вперед
Содержание Комментарии
Алфавитный указатель авторов Хронологический указатель авторов

© Тексты — Авторы.
© Составление — Г.В. Сапгир, 1997; И. Ахметьев, 1999—2016.
© Комментарии — И. Ахметьев, 1999—2024.
© Электронная публикация — РВБ, 1999–2024. Версия 3.0 от 21 августа 2019 г.