8. Свободное грехопадение тел

Характерно: кантовские априори, регулирующие механику познания и предстающие в качестве скрижалей нового научного этоса, оказывались сами небывалой эмпирикой некоего фундаментального априори — жаргон рациональности позволил бы говорить здесь о «метаприори», — которое в итоге

388

организовывало не только устроенность «нашего» рассудка, но и через него феномен научности в целом; этим априори, занимающим по отношению к рассудку такую же препостулирующую позицию, какую рассудок занимал в отношении чувственного опыта, была смерть, некое трансцендентальное единство смерти, если что и делающее возможным в аналитике познавательного акта, то не логический эвфемизм синтетических априорных суждений, а мертворожденность любого рода суждений вообще. Речь шла о переносе анатомической техники с «тела» на «мысль», об аутопсии «мысли» методом, имитирующим работу прозектора; так, по крайней мере, характеризует задачу сам Кант в уже упоминавшемся выше отрывке из письма к анатому Зёммерингу. Тенденция отнюдь не частная и не произвольная; за познавательным идеалом «всеобщего и необходимого» знания лежали не логические требования, а бессознательная тотальность перцептуального горизонта эпохи, разыгрывающей маскарад жизненности на фоне острейшего дефицита жизни426. Косметический иллюзион и на этот раз одерживал верх; нет более иллюзорного зрелища, чем роскошный камуфляж этой неживой жизни, казалось бы, одержимой некой никак не протоколируемой игрой: «притворяться непогибшей» и, более того, единственно живой; «qui n’a pas vécu avant 1789, — скажет впоследствии Талейран, — ne connaît pas la douceur de vivre»; странное признание, которое можно было бы оценить словами одного французского дипломата о Бисмарке: «Он так хорошо умеет обманывать, без того чтобы лгать»; чего недоставало этой «douceur», так это именно жизни, оказавшейся вдруг самой темной, самой неожиданной и нереальной вещью в мире; во всем господствовала уже механика; прирученная Вселенная


426 По Фуко, и вообще отсутствия: «Хотят писать историю биологии в XVIII веке, но не отдают себе отчета в том, что биологии не существовало... и что на это имелось простейшее основание: несуществование самой жизни». M. Foucault, Les mots et les choses, Paris, 1966, p. 139.

389

так и просилась опочить в безукоризненной системе одновременных дифференциальных уравнений, и Кант весьма кстати обмолвился о невозможности рационального постижения хотя бы одной гусеницы или былинки. В познании, априори организованном смертью (не той смертью, которая, по Шеллингу, есть эссентификация, отсеивающая случайное и сохраняющая собственно человеческое, а той «общезначимой», значимость которой лежит единственно в недостатке сознания поверх смерти) жизни не могло быть места; жизнь эпатировала как скандал, выходка, дурной тон, попытка… неуклюже сунуть кому-то тысячу фунтов; в конце концов, принимать эту жизнь всерьез и считаться с нею выглядело просто неприличием, — рационалистическая эпистема уподоблялась жене Августа, ухитрившейся однажды пройти мимо голого раба и не увидеть его к вящей славе музы Клио. Характерен в этом отношении статус дисциплин, исследующих явления органической природы; реплика Дриша, фиксирующая уже из нашего века совершенный биологический «застой»427, приложима ко всем без исключения параграфам университетски ратифицированной биологии; как и в механике речь шла здесь об уровнях «интерпретации», и если Кювье удалось сделать громадный шаг вперед по сравнению с Линнеем, то шаг этот не имел ничего общего с познанием собственно, сводясь и здесь к интралингвистическому усовершенствованию структур научного дискурса; еще раз словами Дриша: «Манипулировать фразами всегда удобнее, чем мыслить»428. Рациональная теория познания позаботилась о том, чтобы предмет научного исследования был не «самой вещью», а «для-нас-вещью»; «нам» оставалась забота о внутренней непротиворечивости «фраз», уже безостаточно


427 «Если бы только знали, как чудовищно наше незнание именно в этой области!» H. Driesch, Der Mensch und die Welt, Leipzig, 1928, S. 57.

428 H. Driesch, Die Biologie als selbständige Grundwissenschaft, Leipzig, 1893, S. 48.

390

выдававших себя за «вещи»; с какого-то момента не слыть ученым значило отречься от кода ученой речи и выйти за рамки соответствующей фразеологии и идиоматики; если «вещь» оказывалась синтезом «понятия» и «акустического образа», то научно понять что-либо не могло уже быть не чем иным, как мозговой реакцией на знакомый фонетико-акустический ряд429; меткая дефиниция Фуко: «Натуралист — это человек, имеющий дело со зримой структурой и характерным наименованием. Не с жизнью»430 — не несет в себе и тени парадокса; «жизнью» можно было заниматься в «лирике» или «мистике»; в дискурсивном пространстве научного матезиса она продолжала оставаться анонимным и, следовательно, несуществующим казусом.

В этом смысле протагонистом западной науки выступала не астрономия, а патологоанатомия, вернее, сама астрономия выглядела уже патологоанатомией, расширившейся до макрокосмических масштабов, где объектом исследования оказывался труп Вселенной — некая колоссальная имагинация «внешнего человека», распятого на абсциссно-ординатных перекладинах математического креста. Головокружительный успех новой эпистемы именно здесь получает решительное психологическое объяснение; познание, бывшее всегда (по крайней мере, долженствующее быть) познанием «самих вещей», впервые в таких масштабах оборачивалось объективным абсолютизмом мысли, покоящейся на предметной немоте; этос солипсизма, при всех усилиях бессильного и ложно идеологического отнекивания от него, предопределял самое возможность научного поиска; уже с Декарта и в растущем


429 Боюсь, что речь могла бы идти уже о понимании вообще. Во всяком случае, когда экзаменатор требует от студента, чтобы ответ соответствовал учебнику или конспекту им же произнесенных на лекциях фраз, он печется больше о своих ушах, чем о чужих знаниях. Понять что-либо значит здесь быть акустически удовлетворенным.

430 M. Foucault, Les mots et les choses, op. cit., p. 174.

391

азарте проблематичным выглядит всё имеющее отношение к полюсу «Ты», к классу предметов, высказываемых функцией «не-Я», и это суть вещи, явления, мир, «Ты» собственно, с которым «Я» связано порядком односторонней необратимой связи, монологическим самоизъявлением в «туда» и отсутствием какого-либо отклика «оттуда». Комплекс абсолютного превосходства «Я» над «не-Я» загадан уже самим превосходством живого над мертвым, стоящего над лежащим, вертикали над горизонталью; живое тело вертикально лишь постольку, поскольку оно живое; отнятие жизни равносильно его падению, и именно этому падшему миру суждено было стать миром науки, которой уже ничто не мешало отдаваться прихотям «эксперимента». Поза стоящего над лежащим — момент не только абсолютного превосходства, но и абсолютной власти,431 скажем так: власти безнаказанной; мы никогда не поймет, что́ значит «эксперимент», если вырвем его из этого мерцающего контекста аморальной априорности и вседозволенности, сводящей его отношение к «объектам» к единственной, пожалуй, установке: «а почему бы нет»432. В этом «а почему бы нет» европейская наука решилась на роковой выбор между познанием собственно и слепой технологической волей; предпочтение было отдано последней, и не без расчета: каждое


431 Элиас Канетти связывает ее с феноменом «выживания», где существенным оказывается не столько отсутствие жизни в другом («не-Я»), сколько присутствие трупа: «Он лежит, он будет всегда лежать; никогда уже он не встанет снова. Можно отнять у него его оружие; можно вырезать части его тела и навсегда сохранить их в качестве трофеев. Это мгновение конфронтации с убитым придает выжившему совершенно своеобразное ощущение силы, с которой нельзя сравнить никакую другую силу. Нет мгновения, которое чаще взывало бы к своему повторению». Elias Canetti, Masse und Macht, op. cit., S. 249.

432 Г. Башляр, Новый научный дух, ук. соч., с. 32: «За прежней философией „как“ в сфере научной философии появляется философия „а почему бы нет“».

392

«а почему бы нет» тем меньше считалось уже с первородной сигнатурой самих вещей, чем больше соблазняли его неожиданные сюрпризы инженерии.

Какой удивительный симптом! Факт «падения» тел был фактом «свободного падения». Некто, взобравшийся на самую высокую башню во исполнение обещанного королевства,433 сорвался и полетел вниз; так во всяком случае показалось, что «сорвался»; на деле „некто“ был уже настолько свободным, что способным не просто «упасть», а «броситься». Мнение экспертов моментально зафиксировало эту загадочную двойственность — Галилей: «Совершенно ясно, что импульс тела к падению столь же велик, как то наименьшее сопротивление или та наименьшая сила, которая достаточна для того, чтобы воспрепятствовать падению и удержать тело,434 — и все-таки оно упало. Рождение западной науки оказалось метаморфозом в воздухе; «некто» потому и взлетел столь высоко, что чувствовал себя «птицей», проходящей обряд воздушного посвящения; посвящение обернулось испытанием; «птице» внушили, что она не «птица» вовсе, а… «гиппопотам», и «птица» поверила в это; остальное граничило с бредом. На высоте 6000 футов «по ту сторону человека и времени»435 разыгралось научно-фантастическое превращение «птицы» в «гиппопотама» с сохранением предиката «свободы», так что недавний принц Vogelfrei, вольный стрелок и dottore in gaya scienza, должен был восчувствовать себя каким-то Nilpferdfrei, или «массой», «объемом» и «весом» плюс «свобода», чтобы из «свободы» принять решение «упасть», спасая естественный распорядок вещей от жуткой галлюцинации «летающего бегемота». Определенно: это могло быть и «самоубийством»; еще по упразднении «духа» поддерживалось «тело» героическими усилиями


433 Ибсен, Строитель Сольнес.

434 Галилей, Избранные труды в двух томах, т. 2, М., 1964, с. 256.

435 F. Nietzsche, Ecce Homo, op. cit., S. 157.

393

«души»; «душа» рвалась вверх, увлекая за собою массив физического беспамятства, но и то: не в естественности нормы первородства, а в сверхнапряженной героике сопротивления; душа оттого и поныне мятется в груди, лицезрея памятники-памятки готической и ренессансной юности Запада, что зрит в них замершие свидетельства собственного героизма, изнемогающего от борьбы с духом тяжести и обреченного на «больше не могу». К середине XVI века исход уже неотвратим; «душа» всё меньше уже оказывается «душой» собственно и всё больше функцией от «тела», всё меньше — «фактом» и всё больше — «артефактом»: метафорой, риторической отрыжкой, facon de parler. Вспомним: «Зачем быть героиней, если плохо при этом себя чувствуешь?» (аббат Галиани); развенчание «героини» идет уже полным ходом у Декарта в сочинении «Страсти души», которое уместнее было бы назвать «Страстями мозговой железы»; в самом скором времени это развенчание станет lex scripta «житейской мудрости», где «душа» окажется лингвистической опиской «телесных» процессов436. Примирить бездуховное «тело» и бездуховную «душу» возьмется психофизический параллелизм; в этом абсурдном конструкте рассудка свершится окончательное успение и вознесение «только души» и механически неизбежное падение «только тела»; параллели будут нестись в противоположных направлениях — вверх и вниз, и миг этого расхождения совпадет с первыми манифестациями науки. Представьте себе взлетающую и «падающую вверх» готическую тяжесть и подумайте о силе этого притяжения; камень готики левитирует вопреки себе и в воплощенном подвиге веры; закон тяготения действует в нем снизу вверх силою вышептываемых в нем молитв и исповедей; он собственно и есть


436 Ср. у Ларошфуко: «Сила и слабость духа — плохие обозначения; на деле они суть не что иное, как хорошее или дурное расположение органов тела». La Rochefoucauld, Maximes et reflexions diverses, Paris, 1976, p. 50.

394

соматическое олицетворение свершающихся внутри действительных «страстей души»: воистину «бегемот», уверовавший в свою «птичьесть», и нет же, ничуть не смешной, напротив: изумительный, ибо и в самом деле почти уже… «птица». Смех нарастал с узнанием, что не «птица» вовсе, а… «шишковидная железа», и что, стало быть, никакая не «героиня», а всего лишь «жеманница» (или даже «свинарка»); существенным, впрочем, был не столько сам факт падения, сколько новая оптика мира, предстающая «телу» в позиции «вверх тормашками», новое мировоззрение (в буквальности перевернутого зрения) и отсюда — неотвратимо! — новая онтология мира, которая в благоговейной оценке «внуков» прослывет «научной картиной мира»; словом, «уже не та» (наконец!) Вселенная глазами не «гневного агнца» с Рафаэлева холста, а луврской (1654) «Туши быка» Рембрандта:

Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир перед ним хоть на миг, да иной.

(В. Ходасевич)

Этому «мигу» и суждено было стать увековеченным в математическом естествознании; одряхлевшему Фаусту вздумалось «остановить мгновение» в самый момент свободного падения в… яму, вырытую лемурами. Старая история, в которой наново разыгрался — на этот раз с Ньютоном — казус «яблока», совращая к выпадению «только тела» из преставившейся «только души». Любопытнейшая альтернатива; если отвлечься от свидетельств симптоматики и взглянуть на ситуацию «интерналистскими» глазами, то возникает вопрос: отчего наука началась именно с «факта» падения тел и, стало быть, именно как механика? Как бы сложились ее судьбы, а вместе с нею уже и судьбы вверенного ей мира, начнись она с другого «факта», ничуть не менее эмпирического и «объективного», чем первый: с «факта» роста и, стало быть, как органика? Отчего внимание

395

естествоиспытателя оказалось настолько загипнотизированным действиями тяжести совершенно проморгало преодоление тяжести снизу вверх, в ежегодно произрастающем к небу мире растений?437 Впоследствии внимание обратится и на этот мир, но уже в пределах механически выдрессированной рефлексии, и тогда будет уже поздно: мир живого предстанет в неисправимой оптике патологоанатома, которому останется «научно интерпретировать» его всё теми же скальпелем и ножницами; мертвое априори уготовит жизни участь научного изгоя и вытолкнет ее в презренное гетто «беллетристики». Отчего же — еще раз — наука отталкивалась не от факта произрастающей жизни, а от факта падающих мертвых масс, сначала просто в физике, а потом и в астрофизике и, значит, в масштабах Вселенной как таковой? Рационализм, соблазняющий перспективами обезбоженного мира, подпал под действие слов: «Кто соблазнит одного из малых сих верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской» (Матф. 18,6); посмотрите же, с каким пафосом он не только принимает эту участь, но и рекомендует ее себе сам: Бэкон (с предпочтением «жернову» «свинца»): «Человеческому разуму надо придать не крылья, а, скорее, свинец и тяжести, чтобы они сдерживали всякий его прыжок и полет»;438 Кант (с эвфемизмом «глубины опыта» вместо «глубины морской»): «Высокие башни и подобные им метафизически высокие мужи, около коих обыкновенно бывает много ветра, — не для меня. Мое место — плодотворная глубина опыта»439. Заявка все-таки была сделана на «башню», сооружаемую в обратном направлении, — вполне под стать перевернутой оптике; Ян Амос Коменский уже в 1668 году


437 Ср. J. Hemleben, Das haben wir nicht gewollt. Sinn und Tragik der Naturwissenschaft, Frankfurt/Main, 1981, S. 52-54.

438 Бэкон, Новый Органон. Соч. в двух томах, т. 2, с. 63.

439 Кант, Пролегомены... ук. соч., с. 180.

396

предупреждал «виртуозов» Королевского Общества, что их труд рискует стать «Вавилоном, обращенным вниз, не к небу, а к земле»;440 напрасное предупреждение, так как и само небо пригонялось уже к земле фактом сведения астрального космоса к земной физике.

История европейской науки в экспозиции сменяющих друг друга «программ» и «парадигм» — рационально разыгранный миф, утаить который не в состоянии даже сверхмощный аппарат университетских трафаретов. Только так может она быть понята и преодолена. Миф исключительно своенравный, скажем так: меньше всего желающий быть самим собой и оттого прикидывающийся антимифом; вообразите себе некоего рехнувшегося «сатира» или «нибелунга», выдающего себя за… «приват-доцента» и принимающего себя всерьез, как если бы он был не иносказанием, дешифруемым в нелегких приемах мифомышления, а самой реальностью. Подумаем: где, как не в мифе, коренится генезис технических новинок и чудес — своего рода «а почему бы нет?», но именно своего рода, т. е. рода символического; миф оттого и оказывается «ложным рассказом об истинном свершении» (в исчерпывающей характеристике неоплатоника Олимпиодора), что никогда не нарушает водораздела между безо́бразной реальностью и иносказательно (ложно) намекающей на нее символикой; когда известный музыковед возмущается названием одной из прелюдий Дебюсси («Шаги на снегу»), мотивируя свое возмущение тем, что в музыкальных звучаниях не может быть ни шагов, ни снега,441 он, по-видимому, и не подозревает о том, насколько мифически извращенным выглядит этот фанатичный реализм, настоянный на маревных научных верованиях. Случилось так, что исконно мифическое «а почему бы нет?»


440 F. Yates, The Rosicrucian Enlightenment, London, 1972, p. 191.

441 Этот казус разобран мною в книге «Проблема символа в современной философии», Ереван, 1980, с. 17, 208.

397

было здесь воспринято буквально; а почему бы не быть ковру-самолету? или еще: а почему бы рекам не впадать в… пустыни? словом, а почему бы нам не родиться, чтобы сделать миф былью? — вырождение «науки» в «научно-технический прогресс» оказывалось неизбежным с того момента, как символизм познания был вытеснен буквализмом самого символизма; надо было буквально принять за реальность чистейшие символы дифференциального исчисления, чтобы добиться сказочных результатов, скажем, в баллистике или машиностроении; возможность утечки познания в технику предрешалась голыми имперскими амбициями, опирающимися на элементарнейшее познавательное невежество, где математический символ мог лишь в той мере обернуться «телефоном» или «бомбой», в какой он оставался непонятным по существу, и Вселенная могла стать электрифицированной лишь при условии совершенного незнания, что́ есть электрический ток442. Парадокс сороконожки, которая и шагу не смогла бы сделать, вознамерившись понять, что именно и как именно должна она делать. Парадокс науки, обернувшейся техникой, волшебства которой предваряются кардинальным условием: как можно меньше понимания и знания по существу, как можно больше «интерпретаций»; ученый муж — это тот, кто освободил свое мышление (и совесть) от химеры, называемой «сущностью», от сократического ti esti («что есть?»), заменив эту естественную потребность «знать» азартной игрой в «а почему бы нет» и полностью растворив научное познание в технократическом мифе, ставшем последней рациональной эсхатологией иррелигиозной западной души.


442 Так, уже в нашем веке, Роберт Милликэн, Нобелевский лауреат: «Я попрошу вас выслушать ответ экспериментатора на основной и часто предлагаемый вопрос: что такое электричество? Ответ этот наивен, но вместе с тем прост и определен. Экспериментатор констатирует прежде всего, что о последней сущности электричества он не знает ничего». Цит. по кн.: Д. Данин, Неизбежность странного мира, М., 1962, с. 33.

398

Томас Мор, гражданин Утопии и, значит, автор «Антиутопии». Сделав сказку былью, нельзя же продолжать плодить небылицы; «антиутопия» — единственный жанр, приличествующий инакомыслящим подданным счастливейшего острова Утопия. Будем помнить: мифология рационализма — комбинаторика каких угодно неожиданностей; чего ей всегда недоставало и должно было недоставать, так это конкретной модальности «кто». Удивительный миф, даже супермиф, ибо превзошедший все капризы традиционно мифической каузальности; «Вы желаете знать, как была сотворена Вселенная?пожалуйста»; убийственное «пожалуйста», над которым еще в прошлом веке трясся Карлейль: «Сотворение Мира, — это он знал уже наверняка, — для многих Ученых Обществ нынче менее таинственно, чем выпечка пирога: относительно последнего были умы, которых вопрос: Как туда попали яблоки? приводил в отчаяние»;443 но вот что важно: этот миф всегда хотел быть анонимным и коллегиальным; словно некая «психология без души», утверждал он свою уникальность в «мифологии без героя», и, интерпретируя «творение», доводил его до внутренне непротиворечивой картины «творения без творца»444. Консеквенции атеизма не имели конца; от ненужности «гипотезы Бога» путь вел к ненужности «гипотезы автора»; теологи спорили на тему: «Жил ли Иисус?», филологи оспаривали реальность «Гомера» и «Шекспира»; рациональная чистота и интерпретируемость «творения» предполагала «ампутацию личности творца» (формула Р. Барта); неважно, «кто» это сделал; рационалистическое «кто» — это «мы», сообщество штатных единиц, подключенных к сверхразуму коллективного сознания, словами Гёте, «масса неполноценных людей, воздвигающих свое ничтожество друг на друге»445. Так


443 Th. Carlyle, Sartor Resartus, op. cit., p. 2.

444 И даже до отмеченной Шеллингом бессмыслицы «учения о Богах без Бога». См. Schelling, Philosophie der Mythologie. Sämtliche Werke, 2. Abt., Bd. 2. S. 120.

445 Goethes Werke, Weimarer Ausgabe, op. cit., Abt. IV, Bd. 38, S. 13.

399

в безмятежном цикле теоретических «семинаров» и «круглых столов»; сюрпризы начинались впервые в технологической проекции. Здесь познание материи вытеснялось потреблением материи, требующим только одного: господства над материей; метаморфоз науки в технику был, по существу, срывом неудавшегося гнозиса в чисто потребительскую магию, тем более сомнительную, что невежественную, в каком-то солдафонском самоупоении мнящую, что можно командовать демонами электроэнергии, не утруждая себя вопросом, что такое электричество. В технике научный «миф без героя» обернулся ужасающим фокусом «магии без мага», этим апокалиптическим безрассудством пресыщенного рационализма, — «какое совершенство человеческого разума!» Затаим дыхание: миф науки — миф бумеранга, и если Лаплас решился-таки зачеркнуть гипотезу Творца, то он уготовил этим нелегкую участь своим безымянным внукам, которые сами окажутся однажды вполне ненужной гипотезой в атеистическом вердикте «мыслящих машин».


К.А. Свасьян. Часть 2. Симптоматика. 8. Свободное грехопадение тел // К.А. Свасьян. Становление европейской науки. М.: Evidentis, 2002.
© Электронная публикация — РВБ, 2003—2024. Версия 7.0 от 26 мая 2023 г.