Мне нравятся стихи, что на трамвай похожи:
звеня и дребезжа, они летят, и все же,
хоть косо, в стеклах их отражены
дворы, дворцы и слабый свет луны,
свет слепоты ночного отблеск бденья,
и грубых рифм короткие поленья.
Поэт собой любим, до похвалы он жаден.
Поэт всегда себе садовник есть и садик.
В его разодранном размере, где Дионис живет,
как будто прыгал и кусался несытый кот.
Неистовство и простота всего в основе,
как у того, кто измышлял составы крови.
Родной язык как старый верный пес,
когда ты свой, то дергай хоть за хвост.
Но, юный друг, своим считаю долгом
предупредить, что Муза схожа с волком,
и если ты спознался с девой страшной,
то одиночества испробуй суп вчерашний.
Поэт есть глаз, узнаешь ты потом,
мгновенье связанный с ревущим Божеством.
Глаз выдранный на ниточке кровавой,
на миг вместивший мира боль и славу.
Флейтист хвастлив, а Бог неистов
Он с Марсия живого кожу снял.
И такова судьба земных флейтистов,
И каждому, ревнуя, скажет в срок:
«Ты меду музыки лизнул, но весь ты в тине,
Все тот же грязи ты комок,
И смерти косточка в тебе посередине».
Был богом света Аполлон,
Но помрачился
Когда ты, Марсий, вкруг руки
Его от боли вился.
И вот теперь он бог мерцанья,
Но вечны и твои стенанья.
И мой Бог, помрачась,
Мне подсунул тот снимок,
Где мой череп, светясь,
Выбыв из невидимок,
Плыл, затмив вечер ранний,
Обнажившийся сад;
Был он плотно-туманный
Жидкой тьмою объят,
В нем сплеталися тени и облака,
И моя задрожала рука.
Этот череп был мой,
Но меня он не знал,
Он подробной отделкой
Похож на турецкий кинжал
Он хорошей работы,
И чист он и тверд,
Но оскаленный этот
Живой еще рот...
Кость! Ты долго желтела,
Тяжелела, как грех,
Ты старела и зрела, как грецкий орех,
Для смерти подарок.
Обнаглела во мне эта желтая кость,
Запахнула кожу, как полсть,
Понеслася и правит мной,
Тормозя у глазных арок.
Вот стою перед Богом в тоске
И свой череп держу я в дрожащей руке,
Боже, что мне с ним делать?
В глазницы ли плюнуть?
Вино ли налить?
Или снова на шею надеть и носить?
И кидаю его это легкое с виду ядро,
Он летит, грохоча, среди звезд, как ведро.
Но вернулся он снова и, на шею взлетев, напомнил мне для утешенья:
Давно в гостях на столике стоял его собрат, для украшенья,
И смертожизнь он вел засохшего растенья,
Подобьем храма иль фиала,
Там было много выпито, но не хватало,
И некто тот череп взял и обносить гостей им стал,
Чтобы собрать на белую бутылку,
Монеты сыпались, звеня, по темному затылку,
А я его тотчас же отняла,
Поставила на место успокойся,
И он котенком о ладонь мою потерся.
За это мне наградой будет то,
Что череп мой не осквернит никто
Ни червь туда не влезет, ни новый Гамлет в руки не возьмет.
Когда наступит мой конец с огнем пойду я под венец.
Но странно мне другое это
Что я в себе не чувствую скелета,
Ни черепа, ни мяса, ни костей,
Скорее же воронкой после взрыва,
Иль памятью потерянных вестей,
Туманностью или туманом,
Иль духом, новой жизнью пьяным.
Но ты мне будешь помещенье,
Когда засвищут Воскресенье.
Ты духа моего пупок,
Лети скорее на Восток.
Вокруг тебя я пыльным облаком
Взметнусь, кружась, твердея в Слово,
Но жаль, что старым, нежным творогом
Тебя уж не наполнят снова.
Предчувствие жизни до смерти живет.
Холодный огонь вдоль костей обожжет,
когда светлый дождик пройдет
в день Петров на изломе лета.
Вот-вот цветы взойдут алея
на ребрах, у ключиц, на голове.
Напишут в травнике Elena arborea
во льдистой водится она Гиперборее
в садах кирпичных, в каменной траве.
Из глаз полезли темные гвоздики,
я куст из роз и незабудок сразу,
как будто мне привил садовник дикий
тяжелую цветочную проказу.
Я буду фиолетовой и красной,
багровой, желтой, черной, золотой,
я буду в облаке жужжащем и опасном
шмелей и ос заветный водопой.
Когда ж я отцвету, о Боже, Боже,
какой останется искусанный комок
остывшая и с лопнувшею кожей,
отцветший полумертвый зверь-цветок.
Дожди напали на весну. Повычесали
Лепестки с дерев и бросили их в лужу,
Они лежат, сияя, сон их тонок,
Черемуха мятется на ветру,
Как легион разгневанных болонок.
Весна обстриженная,
Весна обиженная
И горло тучами обложено
Такими синими.
Черемуха Волшебная гора,
Внутри ее чахоточный германец.
И то же, что ее дрожащие цветы
Его веселый роковой румянец.
Нет сил воспеть тебя, прекрасная помойка!
Как на закате, разметавшись, ты лежишь со всклоченною головой
И черный кот в манишке белой колко
Терзает, как пьянист, живот тяжелый твой.
Вся в зеркалах гниющих, в их протресках
Полынь высокая растет,
О ты Венеция! (и лучше бы Венецья)
И гондольером кот поет.
Турецкого клочок дивана
В лиловой тесноте лежит
И о Стамбуле, о кальяне
Бурьяну тихо говорит.
В гниющих зеркалах дрожит лицо июля.
Ворона медленно на свалку опустилась
И вот она идет, надменнее, чем Сулла,
И в цепкой лапе гибель или милость.
Вот персик в слизи, вспухи ягод, лупа,
Медали часть, от книги корешок,
Ты вся в проказе или ты ожог,
Ребенок, облитый кипящим супом.
Ты Дионис, разодранный на части,
Иль мира зеркальце ручное?
Я говорю тебе О Свалка,
Зашевелись и встань. Потом,
О монстр, о чудище ночное,
Заговори охрипло рваным ртом.
Зашевелись и встань, прекрасная помойка!
Воспой, как ты лежишь под солнцем долго,
Гиганта мозгом пламенея, зрея,
Вся в разложеньи съединяя, грея,
Большою мыслью процвети, и гной
Как водку пей, и ешь курины ноги.
Зашевелись, прекрасная, и спой!
О Rosa mystica, тебя услышат боги!
Назад | Вперед |
Содержание | Комментарии |
Алфавитный указатель авторов | Хронологический указатель авторов |