С удовольствием, милостивый государь, принимаю я ваше любезное приглашение и берусь за перо, чтобы сказать несколько слов о русской литературе, которую вы находите достойной внимания ваших читателей. Да, сударь, гений живет во всех климатах, и в России также есть люди с дарованием. Они достаточно скромны, чтобы не оспаривать пальмы признания у французских или немецких литераторов, но, читая их бессмертные творения, они могут сказать себе: «И мы художники!». Да, повсюду природа велика и возвышенна; повсюду она поражает наше сердце, приводя в движение тот первоисточник чувствительности, который равно обитает в сердце дикаря и Ж.-Ж. Руссо; повсюду есть люди, одаренные ею в превосходной степени, которые более других внимательны к феноменам мира физического и нравственного, в которых этот мир вызывает впечатления более живые и более глубокие и которые выражают эти впечатления с большей энергией и с большими оттенками. Таков источник всех талантов, в особенности же талантов поэтических, которые процветали среди русских задолго до Петра Великого.
У нас есть песни и романсы, сочиненные вот уже два или три века, в которых мы встречаем выражения любви и дружбы самые трогательные и наивные. Иногда это пастушка, оплакивающая смерть своего возлюбленного, убитого в сражении. Ей приносят его окровавленную одежду — она хочет омыть ее слезами. Иногда это Богатырь, странствующий рыцарь, скрепляющий кровью клятву дружбы и говорящий брату по оружию: «Видишь ли ты ту гранитную скалу, которая презирает бури? Такова будет моя постоянная дружба, которая ради тебя превозможет все бури жизни!» Иногда это юный пастух, поющий о благополучии своих овечек и услаждающий тем скуку одинокого своего существования, более естественно, чем госпожа Дезульер. Иногда это несчастный ссыльный, убегающий человеческого общества и
450скрывающийся в темных лесах. Он живет с дикими зверьми и находит их менее жестокими, чем людей. Во всех этих песнях мера стиха весьма правильна и разнообразна, во всех царствует меланхолия и нежная склонность к печали, составляющая характер нашего народа и превосходно выраженная в напевах — очень простых, очень монотонных, но и очень трогательных.
Имеем также весьма старые рыцарские романы (герои которых, большею частью, военачальники князя Владимира, нашего Карломана) и волшебные сказки, многие из которых заслуживают называться поэмами. Но более всего вас, быть может, изумит, сударь, что уже два года как в наших архивах был раскопан отрывок стихотворения, озаглавленный «Песнь воинов Игоря», которое достойно сравнения с лучшими отрывками из Оссиана. Оно сочинено неизвестным автором в двенадцатом веке. Энергический стиль, чувства возвышенного героизма, поражающие образы, почерпнутые из ужасов натуры, — таковы достоинства этого отрывка, в котором поэт, начертывая картину кровавого сражения, восклицает: «Ах! Я чувствую, что моя кисть слаба и медлительна, я не имею таланта Бонна, сего соловья времен прошедших!» Были же, значит, на Руси и до него великие поэты, чьи произведения поглощены веками! Наши летописи не называют этого Бонна, мы не знаем, ни когда он жил, ни о чем он пел. Но эта дань уважения, отданная его гению таким поэтом, заставляет живо сожалеть о потере его творений.
Когда Петр Великий разорвал занавес, скрывавший от наших глаз цивилизованные нации Европы и их успехи в искусствах, русский, униженный чувством своего несовершенства, но чувствовавший себя способным к просвещению, захотел подражать иностранцам во всем: как в образе жизни, так и в одежде, как в нравах, так и в искусствах. Он принялся перестраивать свой язык по образцам языка немцев и французов, и наша поэзия, наша литература сделались отголоском и копией их поэзии и их литературы.
С этого времени мы осуществляли, и достаточно успешно, опыты почти во всех литературных жанрах. У нас имеются эпические поэмы, являющие красоты Гомера, Виргилия и Тасса, мы имеем трагедии, вызывающие слезы, и комедии, заставляющие смеяться, романы, которые порой можно прочесть и без зевоты, остроумные сказки и проч. Мы не испытываем недостатка в чувствительности, воображении да, наконец, и в самом таланте. Но храм вкуса, но святилище искусства редко открываются перед нашими авторами. Дело в том, что мы пишем из прихоти, дело в том, что недостаточное ободрение не приохочивает нас к кропотливому труду. По той же причине рассудительная критика редка в России. Дело в том, что в стране, где чин решает все, слава имеет мало привлекательности.
Вообще у нас сочиняют более в стихах, чем в прозе. Это потому, что по милости рифмы можно себе позволить более небрежности, потому, что милую песенку можно прочесть в обществе милой женщине, в то время как произведение в прозе в большей мере требует идей зрелых.
451В течение нескольких лет в Москве издается некий календарь муз, озаглавленный «Аониды», с эпиграфом, взятым из Шамфора:
Все наши поэты появляются на этой сцене, чтобы воспевать наслаждения или горести любви, улыбку весны или ужасы зимы, прелесть труда и прелесть лени, величие наших властителей и грацию наших пастушек. И потом они умолкают на целый год.
Прилагаемые здесь выдержки из одного прозаического произведения, вызвавшего в России некоторую сенсацию, заставят вас судить о нашей манере смотреть на вещи, описывать и анализировать произведения словесности.
Письма русского путешественника, в пяти томах, Москва, 1797.
Это произведение обязано частью своего успеха у русских читателей новизной предмета. Уже с довольно давних времен наши соотечественники[**] путешествуют по чужим странам, но никто из них до сих пор не рассудил сделать этого с пером в руках. Автору этих писем такая мысль пришла первому, и ему удалось в высшей мере возбудить интерес публики. Это молодой человек, жадный до созерцания природы там, где она имеет вид более веселый и более величественный, чем в нашем отечестве, и в особенности жаждущий увидать великих писателей, творения которых развили первые способности его души: он вырвался из объятий своих друзей и отправился в путь — один со своим чувствительным сердцем. Все возбуждало его любопытство: достопримечательности городов, оттенки, отличающие манеру жизни их обитателей, памятники, напоминавшие ему какие-либо исторические события, какие-либо славные происшествия, следы великих людей, уже усопших, приятные ландшафты, зрелище плодородных полей и вид огромного моря. Порой он посещает старый замок, покинутый и в развалинах, чтобы там помечтать в свое удовольствие, теряясь мечтами во тьме прошедших времен; порой он является на пороге знаменитого автора, не имея другой рекомендации, кроме своего восторга перед его творениями. И почти всегда он принят хорошо. Но иногда он испытывал и маленькие неприятности. Кант, Николаи, Рамлер, Мориц, Гердер его принимают с дружелюбием и сердечностью, его очаровавшей. Тогда ему казалось, что он перенесен во времена древности, когда философы отправлялись увидать себе подобных в страны самые отдаленные и
[*] Будем лелеять соперника, который может нас превзойти; укажите мне моего победителя, и я поспешу заключить его в объятья (франц.)
[**] Мы публикуем эту статью, представляющую собой письмо, в таком виде, в каком оно было нам послано. Оно позволяет судить, в какой степени наш язык распространен в России среди писателей. Мы весьма сожалеем, что не можем назвать выдающегося писателя, которому мы им обязаны, но нам приходится уважать законы, которые его скромность нам предписывает.
находили везде хозяев гостеприимных и друзей искренних. Но бессмертный автор «Агатона» с выражением досады говорит ему: «Сударь, я вас не знаю!» Он изумлен, смущен, уже хочет удалиться и отказаться от своей мании визитов такого рода. Но добрый Виланд смягчается, меняет тон, удерживает его, доверительно с ним говорит, и юный путешественник, проведя три часа в кабинете этого великого поэта, прощается с ним, проникнутый благодарностью, проливая слезы умиления. Во Франкфурте-на-Майне он узнал о французской революции. Это известие глубоко его взволновало. Он направляется в Эльзас, видит лишь беспорядки, слышит разговоры только о грабежах и убийствах и бежит в Швейцарию, чтобы там дышать воздухом мирной свободы. Он пересекает восхитительные равнины, где земледельцы спокойно наслаждаются плодами своих умеренных трудов. Он карабкается на высочайшие горы, покрытые вечным снегом, и там, на их величественных вершинах, преклоняет свои колени перед отцом вселенной. Живя запросто с альпийскими пастухами, он не остается нечувствительным к красоте пастушек и не без вздоха сожаления спускается в долины. В Цюрихе он обедает каждый день со знаменитым Лафатером, искренность и добродушие которого вызывают у него любовь, а ошибочные мнения — сожаление. Ему нравится в Берне, Лозанне, в Веве. В Кларане он перечел самые страстные из писем «Новой Элоизы». В Женеве он останавливается. Он принят во всех кружках и во всех обществах этого очаровательного города, присутствует в доме г-жи К. на лекции мистического характера, прочтенной графом-эмигрантом. Он познакомился со знаменитым Бонне и провел в Жанту восхитительные часы, «созерцая, как он говорил, созерцателя природы накануне его переселения в небесные области, читая на его божественном челе то нежное спокойствие, тот мирный сон души, которая, развив всю свою деятельность и достигнув высших степеней умственного совершенства, не имеет более дела на земле». С удовольствием останавливается он на всех мелочах, касающихся славного Бонне, нежного друга своей супруги, друга всех людей и благодетеля бедных. Автор совершил экскурсию в швейцарскую Савойю, ему кажется, что он видит тень Руссо на острове св. Петра, он в восторге с нею беседует и возвращается в Женеву читать только что появившееся продолжение его «Исповеди». Часто посещает он фернейский замок, откуда некогда исходили лучи света, рассеявшие тьму предрассудков в Европе, те лучи ума и чувства, которые заставляли всех людей порой смеяться, а порой плакать.
Наконец автор говорит: «прощай» прекрасному Женевскому озеру, прикрепляет к своей шляпе трехцветную кокарду, вступает во Францию, останавливается на несколько дней в Лионе, восхищается тонкостью обращения французов, напрасно ищет могилы Аманда и Аманды,[*] Фальдони и Терезы. Он продолжает путешествие и останавливается в Париже. Это то место, которого читатель ожидает с нетерпением, —
[*] Смотри «Тристрам Шенди».
отсюда его письма становятся интереснее и разнообразнее. Сначала он оглушен зрелищем величайшего и самого шумного города мира. Он чувствует необходимость привести в порядок свои впечатления и уезжает из Парижа, чтобы описывать Париж. В восхитительном Булонском лесу, сидя в тени развесистых деревьев, один в кругу оленей, игравших рядом с ним, он набрасывает картину этой столицы, или вернее, впечатлений, которые она произвела на него.
«История Парижа, — говорит он в заключение, — это история Франции и история цивилизации». Бегло набрасывает он историю Парижа, стараясь, однако, схватить все характерное, и кончает словами: «Французский народ прошел через все степени цивилизации, чтобы оказаться на той вершине, на которой он находится в настоящее время. Сравнивая его влекущийся шаг с быстрым полетом нашего народа к той же цели, говорят о чуде. Удивительно всесилие творческого гения, который, вырвав Россию из летаргического сна, в который она была погружена, направил ее на пути света с такой силой, что по прошествии малого числа лет мы находимся впереди вместе с народами, которые многие века обгоняли нас. Но здесь другие идеи и новые образы теснятся в моем уме: достаточно ли прочны сооружения, воздвигаемые с излишней поспешностью? Шествие Природы не является ли всегда постепенным и медленным? Блистательная иррегулярность может ли быть устойчивой и прочной? Вырастают ли великие люди из детей, которые с самого раннего возраста обучаются слишком многому?... Я умолкаю».
Наш путешественник присутствует на шумных спорах в Национальном Собрании, восхищается талантами Мирабо, отдает должное красноречию его противника аббата Мори, глядя на них, как на Ахиллеса и Гектора. Его вводят в некоторые парижские общества, и он застает еще милых маркизов, обворожительных аббатов, женщин-писательниц. Он слушает их рассуждения об экспансивной чувствительности и жалобы на разрушение хорошего общества, как на самое гибельное последствие революции. Он порядочно скучает в их кружках и бежит, чтобы рассеяться, в театры, спектакли которых его восхищают. Академии, памятники искусства, Пале-Рояль, окрестности Парижа дают материалы для многих из его писем, довольно пространных. Письма эти содержат любопытные происшествия, странные черты примечательных характеров и отличаются пикантностью. Мог ли путешественник, недавно стучавшийся у дверей всех немецких писателей, уклониться от того, чтобы выразить уважение французским литераторам? На одном из заседаний Академии изящной словесности он приближается с глубочайшим почтением к автору «Анахарсиса» и произносит ему несколько скифских, вернее, русских, приветствий, которые мудрый Бартелеми выслушивает с видом дружелюбия, свойственным афинской вежливости. Нашему путешественнику кажется, что он видит в нем мудрого Платона, принимающего с благосклонностью юного Анахарсиса, и эта аналогия ему бесконечно льстит. Он негодует против одного немецкого романиста, описывающего Мармонтеля как человека недостаточно светского и
454грубой внешности; русский путешественник находит в его тоне и физиономии ту тонкость, то нежное выражение чувств, которые заставляют любить его «Нравственные сказки». То, что он говорит о Байи и Лавуазье, пробуждает болезненные воспоминания об их трагическом конце.
Наконец автор начинает говорить о революции... Можно было бы ожидать длинного письма, но оно содержит лишь несколько строк; вот они:
«Французская революция — одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предвидел. Прочтите примечание в “Эмиле”, и книга выпадет из ваших рук. Я слышу декламации и “за” и “против”, но я далек от того, чтобы подражать этим крикунам. Я признаюсь, что мысли мои об этом не достаточно зрелы. События следуют друг за другом как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена! Нет! нет! Мы еще увидим много удивительных вещей. Крайнее волнение умов служит этому предзнаменованием. Опускаю занавес». Далее, говоря о характере французов, он замечает: «Скажу: огонь, воздух — и характер французов описан. В самом деле, это самый умный, самый чувствительный и самый легкомысленный народ. Все свойства общественные и все их последствия развиты у французов до высшей степени своего совершенства. Все вам улыбается здесь той улыбкой вежливости, которой напрасно мы пытались бы подражать и которая у немца или англичанина часто лишь неприятное притворство (чтобы не сказать гримаса). Но у милых французов она столь натуральна, столь грациозна! Я люблю мое отечество, но да будет мне позволено любить также и этот народ с его обольстительным обращением, которое вечно будет привлекать иностранцев во Францию. Говорят, что не тут следует искать искренних друзей. Ах! друзья везде редки, и не путешественнику их искать где бы то ни было, ему, который, подобно комете, являясь, исчезает. Дружба есть потребность жизни; всякий хочет для нее предмета надежного. Но все, чего по справедливости иностранец может требовать от людей, к которым он прибыл издалека, француз предлагает вам наиболее любезным образом. Ветренность, непостоянство, в которых его справедливо упрекают и которые составляют пороки его характера, искупаются в нем любезными свойствами души, происходящими от тех же пороков. Француз непостоянен, но зато и незлопамятен. Восторг утомляет его, ненависть — также. Ветреный, он покидает часто одно доброе ради другого, зато сам первый смеется над своею ошибкою и оплакивает ее, если в этом есть необходимость. Веселость, безрассудство — милые подруги жизни его. Как жадный англичанин, рассматривающий весь мир и людей лишь как предметы спекуляции на лондонской бирже, радуется открытию нового острова, так француз радуется острому слову, вызывающему смех. Чувствителен до крайности, страстно влюбляется в истину, в славу, во все великое и прекрасное; но любовники непостоянны! Эти минуты жара, энтузиазма, гнева могут увлечь его до крайностей ужасных, чему
455примером служит революция. Жаль, если это великое событие должно переменить и характер народа; изменение, полагаю, не послужит ему к выгоде, и он перестанет быть тем, чем он сейчас является в моих глазах: самым любезным из всех народов».
Проведя четыре месяца в Париже (которые ему показались очень короткими), наш путешественник пакует свои чемоданы, садится в дилижанс, и вот он уже в Кале собирает цветы на мнимой могиле отца Лоренцо.[*] Он прибывает в Дувр, швыряет свою трехцветную кокарду в море, в последний раз прощается с Францией, посылая ей пожелания счастья, и ставит ногу на землю. Первое, что его поражает в Англии, — это красота женщин, нежная томность их глаз, выражение чувствительности во всех чертах, которые, кажется, говорят: «Я умею любить!»
Боюсь, чтобы этот отрывок не показался слишком длинным, и обойду молчанием десять писем, в которых путешественник дает отчет о своем пребывании в Лондоне, описывает экскурсии и наблюдения, которые он там делал. В заключение он говорит: «Люблю Англию, но не хотел бы провести в ней всю свою жизнь, люблю великолепное зрелище ее городов и радующих глаз деревень, ее парков и лугов, но не люблю ее печальный климат, вечные туманы, скрывающие солнце. Люблю твердый характер англичан, люблю даже их странности, но не люблю их угрюмой флегматичности. Люблю их промышленность, их честность в делах, но не люблю их искусной скупости, помышляющей о разорении всех других народов, не люблю их презрения к беднякам, возмущающего мое сердце. Люблю видеть, как они горды своей конституцией, но не люблю видеть, как они продают места в парламенте. Люблю легкий стиль Шеридана и Фокса, но не люблю ни их хладнокровия, ни монотонного падения их периодов. Люблю трагедии Шекспира, но не люблю лондонской безвкусной манеры их исполнения. Я не прочь от английской кухни, но я совсем не любитель продолжительных трапез, во время которых много пьют и мало веселятся. Наконец, я люблю англичанок больше, чем англичан, так как они, в большинстве, хорошо воспитаны, чувствительны и романтичны, а это — мой вкус. Я с удовольствием вернулся бы в Англию, но покидаю ее без сожалений».
Последнее письмо помечено Кронштадтом. Вот оно, чтобы завершить эти выписки:
«Земля, земля! Приветствую тебя, о мое отечество! Приветствую вас, мои любезные друзья! Еще несколько дней, и вы меня увидите в своем кругу. Доволен ли я результатами своего путешествия? Да, я ими доволен; я наслаждался, и этого довольно. Я видел цветущие берега величественного Рейна, великолепные Альпы, прекрасный Лиман, веселые равнины Франции, плодородные поля Англии, и я всегда буду с удовольствием думать о них. Я видел великих людей, и их священные образы навсегда запечатлелись в моей душе, боготворящей все, что есть
[*] Смотри «Сентиментальное путешествие» Стерна.
прекрасного в природе человека. Я видел главные народы Европы, их нравы, обычаи, оттенки характеров, происходящие от разницы климатов, степени просвещения и, в особенности, формы правления; я их видел, и я научился быть более осторожным в моих суждениях о достоинствах и недостоинствах целых народов. Наконец я собрал достаточно предметов, чтобы занимать мой рассудок, мой ум и мое воображение в часы сладостного покоя, который — предмет моих желаний. Пусть другие гоняются за состоянием и чинами; я презираю роскошь и те пустые знаки различий, которые ослепляют чернь. Но я хочу быть полезным моей родине; я хочу быть достойным уважения публики. И, если самолюбие меня не ослепляет, я могу этого добиться, трудясь на поприще лучшего из искусств — искусства слова — источника стольких наслаждений для тонких душ, столь заполняющего пустоту жизни. «Прекрасно лишь то, чего нет», — сказал Ж.-Ж. Руссо. Пусть! если это прекрасное всегда от нас ускользает, как легкая тень, поймаем его по крайней мере в нашем воображении, устремимся в область сладких химер, будем набрасывать прекрасный идеал, обманем сами себя и тех, кто достоин быть обманутым. Ах! если я не смог найти счастья на земле, может быть, я смогу его живописать — это уже значит быть, в некотором смысле, счастливым! Друзья мои! Приготовьте мне простое сельское жилище, опрятное, с маленьким садом, где я мог бы найти всего понемногу: зелени, цветов весной, тени летом, плодов осенью. Пусть в моем кабинете будет камин для зимы и книги на любой сезон! Дружба разделит мои удовольствия и горести. Что до любви... о ней мы будем говорить в наших стихах». Автор потом написал их много.
NN
C’est avec bien du plaisir, monsieur, que je me rends à votre obligeante invitation, et prends la plume pour dire quelques mots sur notre littérature, que vous voulez bien supposer digne de l’attention de vos lecteurs. Oui, Monsieur, le génie est de tous les climats, et en Russie même il y a des gens à talens, qui sont assez modestes pour ne pas disputer la palme aux littérateurs français, allemands etc., mais qui, en lisant leurs immortels ouvrages, peuvent se dire: et nous aussi nous sommes peintresl Oui, partout la nature est grande et sublime; partout elle frappe à notre coeur, pour émouvoir ce principe de sensibilité, qui réside dans l’âme d’un sauvage, aussi bien que dans celle de J. J. Rousseau; partout il est des hommes, qui en sont doués dans un degré supérieur; qui, plus que les autres, sont attentifs aux phénomènes du monde physique et moral; qui en reçoivent des impressions plus vives, plus profondes, et les expriment avec plus d’énergie, plus de nuances.
457Et voilà l’origine de tous les talens; voilà surtout celle de la poësie, que les Russes cultivoient bien avant le tems de Pierre le Grand.
Nous avons des chansons, des romances, faites il y a deux ou trois siècles, où l’on trouve l’expression la plus touchante, la plus naïve de l’amour, de l’amitié etc. Tantôt c’est une bergère, qui pleure la mort de son amant, tué dans un combat, et dont on lui apporte l’habit ensanglanté, qu’elle veut laver de ses larmes; tantôt c’est un Bogatir, un chevalier errant, qui scelle de son sang le serment d’amitié, et dit à son frère d’armes: «Vois-tu ce rocher de granit, qui brave les orages? Telle sera mon amitié constante qui bravera pour toi les orages de la vie!» Tantôt c’est un jeune pasteur qui chante le bonheur de ses brebis, avec plus de naturel que Madame Deshou-lières, et charme ainsi l’ennui de son existence isolée: tantôt c’est un malheureux proscrit qui fuit la société, s’enfonce dans les noires forets, vit avec les bêtes féroces, et les trouve moins cruelles que les hommes. Dans toutes ces chansons, la cadence des vers est très régulière est très variée; dans toutes règne une mélancolie, un doux penchant à la tristesse, qui fait le caractère de notre peuple, et qui est parfaitement bien exprimé dans des airs très simples, très monotones, mais très touchans.
Nous avons aussi de bien vieux romans de chevalerie (dont les héros sont pour la plupart des généraux du prince Wladimir, noire Charlemagne) et des contes de fées, dont plusieurs méritent le nom de pcëmes. Mais ce qui vous surprendra peut-être davantage, Monsieur, c’est qu’on a déterré, il y a deux ans, dans nos archives, le fragment d’un poëme, intitulé le Chant des guerriers d’Igor, qui peut être mis à côté des plus beaux morceaux d’Ossian, et qui a été fait dans le douzième siècle par un auteur inconnu. Un style énergique, des sentimens d’un héroïsme sublime, des images frappantes, puisées dans les horreurs de la nature, sont le mérite de ce fragment, où le poëte, trançant le tableau d’un combat sanglant, s’écrie: «Ah! je sens que mon pinceau est foible et languissant; je n’ai pas le talent du grand Bayan, ce rossignol des tems passés!» Il y avait donc en Russie, avant lui, de grands poëtes, dont les ouvrages sont engloutis par les siècles! Nos annales ne nomment point ce Bayan; nous ne savons ni quand il a vécu, ni ce qu’il a chanté. Mais cet hommage, rendu à son génie par un tel poëte, fait vivement regretter la perte de ses ouvrages.
Quand Pierre le Grand déchira le rideau qui cachoit à nos yeux les nations civilisées de l’Europe et les progrès de leurs arts, le Russe, humilié par le sentiment de son infériorité, mais se sentant capable d’instruction, voulut imiter les étrangers en tout, dans la façon de vivre comme dans le costume, dans les moeurs comme dans les arts; il modela sa langue sur celle des Allemands, des Français, et notre poësie, notre littérature devinrent l’écho et la copie des leurs.
Depuis ce tems, nous nous sommes essayés, avec assez de succès, dans presque tous les genres de littérature. Nous avons des poëmes épiques, qui présentent les beautés d’Homère, de Virgile, du Tasse: nous avons des tragédies qui font pleurer, des comédies qui font rire, des romans qu’on lit quelquefois sans bailler, des contes faits avec esprit, etc., etc. La sensibilité, l’imagination, les talens enfin ne nous manquent point; mais le temple du goût, mais
458le sanctuaire de l’art s’ouvrent rarement devant nos auteurs. C’est que nous écrivons par boutades; c’est que le peu d’encouragement ne nous invite point à une étude assidue; c’est que, par la même raison, les critiques judicieux sont rares en Russie; c’est que dans un pays, où le rang fait tout, la renommée a peu de charmes.
En général on fait chez nous plus de vers que de prose; parcequ’à la faveur de la rime, l’on se permet plus de négligences, qu’on peut lire une jolie chanson en société à une jolie femme, et qu’un ouvrage en prose demande plus d’idées mûres. Depuis quelques années, on publie un Almanach des Muses à Moscou, sous le titre des Aonides, avec cette épigraphe prise de Chamfort:
Tous nos poëtes y paroissent sur la scène, pour chanter les délices ou les peines de l’amour, le sourire du printems ou les horreurs de l’hiver, les charmes de l’étude ou ceux de la paresse, la grandeur de nos souverains ou les graces de nos bergères; et puis ils se taisent pour toute l’année.
L’extrait ci-joint d’un ouvrage en prose, qui a fait quelque sensation en Russie, vous fera juger de notre manière de voir les choses, d’écrire et d’analyser les productions littéraires.
Lettres d’un voyageur russe, en cinq vol. Moscou 1797.
Cet ouvrage doit en partie son succès à la nouveauté du sujet pour les lecteurs russes, Depuis assez longtems nos compatriotes[*] voyagent dans les pays étrangers; mais aucun d’eux, jusqu’à présent, ne s’est avisé de le faire sa plume à la main. L’auteur de ces lettres a eu le premier cette idée, et il a parfaitement réussi à intéresser le public. C’est un jeune homme, avide de voir la nature là où elle se présente sous des aspects plus riants, plus majestueux que dans notre pays, et surtout avide de voir les grands écrivains, dont les ouvrages ont développé les premières facultés de son âme: il s’arrache des bras de ses amis, et part seul avec son coeur sensible. Tout l’intéresse: les curiosités des villes, les nuances qui distinguent leurs habitans dans la manière de vivre, les monumens qui lui rappellent quelque fait d’histoire, quelque événement célèbre; les traces des grands hommes qui ne sont plus, les sites agréables, la vue des champs fertiles et celle de la mer immense. Tantôt il visite un vieux chateau, abandonné et en ruine, pour y rêver à son aise et se perdre avec ses idées dans la nuit des tems passés; tantôt il se présente à la porte des auteurs célèbres, sans autre recommandation que son enthousiasme pour leurs écrits; et presque toujours il en est bien reçu. Mais quelquefois il essuie aussi de petites mortifications. Kant, Nocolaï, Ramler, Moritz, Herder l’accueillent avec une aménité et une cordialité qui l’enchantent; et alors
[*] Nous donnons cet article comme la lettre, tel qu’il nous a été envoyé; il pourra faire juger jusqu’à quel point notre langue est cultivée en Russie par les gens de . lettres. Nous avons le plus grand regret de ne pouvoir nommer le littérateur distingué a qui nous le devons; mais nous devons respecter la loi que sa modestie noua a imposée.
il se croit transporté dans ces tems anciens, où les philosophes alloient voir leurs semblables dans les pays les plus éloignés et trouvoient partout des hôtes hospitaliers et des amis sincères. Mais quand l’immortel auteur d’Aga-thon, dans un accès de mauvaise humeur, lui dit: «Monsieur, je ne vous con-nois pas!» il est étonné, pétrifié; déjà il veut s’éloigner et renoncer à sa manie pour cette sorte de visites; mais le bon Wieland s’adoucit, change de ton, le retient, lui parle avec confiance; et le jeune voyageur, après avoir passé trois heures dans le cabinet de ce grand poëte, lui dit adieu, pénétré de re-connoissance et pleurant d’attendrissement. C’est à Francfort-sur-le-Mein, qu’il apprend la nouvelle de la révolution française; il en est vivement agité; il entre en Alsace, ne voit que des troubles, n’entend parler que de vols, d’assassinats, et court en Suisse, pour y respirer l’air d’une liberté paisible; il traverse ces vallons délicieux, où les laboureurs jouissent tranquillement des fruits de leur travail modéré; il grimpe sur les montagnes les plus élevées, couvertes de neiges éternelles, et là, sur leur cime majestueuse, il fléchit le genou pour adorer le père de l’univers; il vit familièrement avec l&s bergers des Alpes, ne devient que trop sensible à la beauté des bergères, et ne descend qu’à regret dans les plaines. A Zurich, il dine tous les jours avec le célèbre Lavater, dont il aime la franchise, la bonhomie, mais dont il plaint les opinions erronées. Il se plait à Berne, à Lausanne, à Vevay; il relit à Clarens les lettres les plus passionnées de la Nouvelle Héloïse, et se fixe à Genève. Il est admis dans tous les cercles, dans toutes les sociétés de cette charmante ville, assiste dans la maison de Mme. С aux leçons mystiques d’un comte émigré, fait la connoissance du célèbre Bonnet, et passe à Genthou des heures délicieuses, «en contemplant, comme il le dit, le contemplateur de la nature, à la veille de son départ pour les régions célestes; en lisant sur son front auguste cette douce tranquillité, ce paisible sommeil d’une âme, qui, après avoir déployé toute son activité, et atteint le plus haut degré de la perfection intellectuelle, n’a plus rien à faire sur la terre». On s’arrête avec plaisir à tous les détails qui concernent le célèbre Bonnet, ami tendre de son épouse, ami de tous les hommes et bienfaiteur des pauvres. — L’auteur fait des excursions en Savoye, en Suisse; croit voir l’ombre de J.J. Rousseau dans l’ile de St. Pierre, lui parle dans ses extases, et revient à Genève lire la suite de ses Confessions qui venoit de paroître. Il visite souvent le chateau de Ferney, d’où partoient autrefois ces traits de lumière, qui ont dissipé les ténèbres de la superstition en Europe; ces traits d’esprit et de sentiment, qui faisaient tantôt rire et tantôt pleurer tous les hommes.
Enfin l’auteur dit adieu au beau lac de Genève, attache à son chapeau la cocarde tricolore, entre en France, fait quelque séjour à Lyon, s’extasie de la politesse française, et cherche en vain le tombeau d’Amandus et d’Amanda,[*] celui de Faldoni et de Thérèse; il poursuit son voyage, et se fixe à Paris. C’est ici que le lecteur l’attendoit; c’est ici que ses lettres acquièrent plus d’intérêt et de variété. D’abord, il est étourdi par le spectacle de la plus grande et la plus bruyante ville du monde; il sent le besoin du
[*] Voyez Tristram Shandy.
recueillement, et sort de Paris pour le peindre. C’est dans le charmant bois de Boulogne, assis à l’ombre des arbres touffus, seul parmi les cerfs qui ve-noient jouer autour.de lui, qu’il esquisse le tableau de cette capitale, ou plutôt celui des impressions qu’elle a faites sur lui.
«L’histoire de Paris, dit-il ensuite, est celle de la France et de la civilisation». Il la parcourt rapidement, mais tâche de saisir tous les traits caractéristiques, et finit par dire: «La nation française a donc passé par tous les degrés de la civilisation pour arriver au point où elle se trouve actuellement. En comparant sa marche traînante au vol rapide de notre peuple vers le même but, on crie au miracle; on s’étonne de la toute-puissance d’un génie créateur, qui, arrachant tout d’un coup la nation russe au sommeil léthargique, dans lequel elle étoit plongée, l’a poussée dans la carrière des lumières avec tant de force, que dans peu d’années, nous voila marchant de front avec les peuples qui s’y avançoient bien des siècles avant nous. Mais ici d’autres idées et d’autres images se présentent à mon esprit: ces batimens qu’on élève avec trop de précipitation, sont-ils assez solides? La marche de la nature n’est-elle pas toujours graduelle et lente? Ces irrégularités brillantes peuvent-elles être stables et sures? Ces enfans, à qui l’on apprend trop de choses des leurs premières annés, deviennent-ils de grands hommes? . . . Je me tais».
Notre voyageur, assiste aux discussions bruyantes de l’assemblée nationale, admire les talens de Mirabeau, rend justice à l’éloquence de son adversaire l’abbé Maury, et les regarde comme Achille et Hector. — II est introduit dans quelques sociétés de Paris, voit encore d’aimables marquis, de char-mans abbés, des femmes-auteurs; il les entend raisonner sur la sensibilité expansive et se lamenter sur la ruine de la bonne compagnie, comme sur l’effet le plus funeste de la révolution; il s’ennuie passablement dans leurs cercles, et court, pour se délasser, aux spectacles, qui l’enchantent. Les académies, les monumens des arts, le Palais Royal, les environs de Paris font le sujet de plusieurs lettres assez longues; celle qui contient des anecdotes curieuses, des traits singuliers, des caractères remarquables et très piquante. — Le voyageur, qui venoit de frapper à la porte de tous les auteurs allemands, manqueroit-il de présenter ses hommages aux littérateurs français? Dans une séance de l’académie des belles lettres, il s’approche avec la plus profonde vénération de l’auteur d’Anacharsis, et lui fait quelques complimens à la scythe ou. bien à la russe, que le sage Barthélémy écoute avec cet air d’aménité qui caractérisoit la politesse athénienne. Notre voyageur croit voir en lui le sage Platon, accueillant avec bonté le jeune Anacharsis, et cette analogie de situation le flatte infiniment. — II s’élève avec indignation contre un romancier allemand, qui dépeint Marmontel comme un homme peu poli et d’un extérieur grossier; le voyageur russe trouve, dans son ton et dans sa physionomie, cette finesse, cette douce expression de sentiment, qui fait aimer ses Contes Moraux. — Ce qu’il dit sur Bailly et Lavoisier réveille le souvenir douloureux de leur fin tragique.
Enfin l’auteur va parler de la révolution... On s’attendroit aune longue lettre; mais elle ne contient que quelques lignes; les voici:
461«La révolution française est un de ces événemens, qui fixent les destinées des hommes pour une longue suite de siècles. Une nouvelle époque commence; je le vois, mais Rousseau l’a prévu. Lisez une note dans Emile, et le livre vous tombera des mains. J’entends des déclamations pour et contre, mais je suis loin d’imiter ces crieurs. J’avoue que mes idées là-dessus ne sont pas assez mûres. Les événemens se suivent comme les vagues d’une mer agitée; et l’on veut déjà regarder la révolution comme finie! Non! non! On verra encore bien des choses étonnantes; l’extrême agitation des esprits en est le présage. Je tire le rideau». — Puis, en parlant du caractère français, il dit: «Je vous nomme l’air et le feu, et le caractère des Français est déjà défini. "En effet, c’est la nation la plus spirituelle, la plus sensible et la plus légère. Toutes les qualités sociales, et tous les mouvemens qui en proviennent, sont chez les Français à l’apogée de leur perfection. Tout vous sourit ici, et ce sourire de politesse, que nous voudrions imiter en vain, et qui chez un Allemand, chez un Anglais, n’est très souvent qu’une affectation desagréable (pour ne pas dire grimace), est quelque, chose de si naturel, de si gracieux chez ces Français aimables! Je chéris ma patrie; mais que l’on me permette d’aimer aussi ce peuple et ses manières séduisantes, qui attireront toujours les étrangers en France. On dit que ce n’est pas ici qu’il faut chercher des amis sincères: des Amis! Ah! ils sont rares dans tous les pays, et ce n’est pas à un voyageur d’en trouver où que ce soit, lui qui n’est qu’une comète qui paroît et disparoît. L’amitié est un besoin de la vie; on veut quelque chose de solide pour son objet. Mais tout ce qu’un étranger peut raisonnablement exiger des gens qu’il vient voir de loin, les Français vous l’offrent de la manière la plus obligeante. Cette légèreté, cette inconstance, qu’on leur reproche justement, et qu’il faut bien placer parmi les défauts de caractère, sont rachetés chez eux par de belles, qualités de l’âme, qui tiennent à ces mêmes défauts. Le Français est changeant; mais, en revanche, il n’est pas haineux; l’admiration le fatigue, la haine aussi. Etourdi, il quitte souvent le bien pour un autre, rit le premier de ses erreurs, et en pleure même, s’il le faut. La gaieté, la folie sont les aimables compagnes de sa vie; le petit mot pour rire lui fait autant de plaisir, que la découverte d’une nouvelle ile à l’Anglais avare, qui regarde le monde et les hommes comme un objet de spéculation pour la bourse de Londres. Sensible à l’extrême, il devient l’amant le plus passionné de la vérité, de la gloire, de tout ce qui est grand et beau; mais les amans sont volages! Ces momens d’engouement, d’enthousiasme, de colère peuvent le porter à des excès terribles: ceux de la révolution en fournissent la preuve. Enfin ce seroit bien dommage, si ce grand événement devoit changer tout à fait le caractère de la nation; je crois qu’elle perdroit au change; et cesseroit d’être ce qu’elle était toujours à mes yeux, la plus aimable de toutes les nations».
Après un séjour de quatre mois à Paris (qui lui ont paru bien courts), notre voyageur fait ses paquets, monte dans la diligence, et le voila à Calais, cueillant des fleurs sur le tombeau prétendu du père Lorenzo.[*] Il s’embarque pour Douvres, jette sa cocarde tricolore dans la mer, fait à la France ses
[*] Voyez le Voyage sentimental de Sterne.
derniers adieux, forme des voeux pour son bonheur, met pied à terre; — et la première chose qui le frappe en Angleterre, c’est la beauté des femmes, la douce langueur de leurs yeux, l’expression de sensibilité dans tous leurs traits, qui partoit dire: «Je sais aimer!»
Je crains que cet extrait ne soit par trop long, et je passe sous silence les 10 lettres où le voyageur rend compte de son séjour à Londres, des connois-sances, des observations, qu’il y fait. Enfin, il se résume et dit: «J’aime l’Angleterre, mais je ne voudrais pas y passer toute ma vie. J’aime l’aspect de ses villes superbes et de ses campagnes riantes, ses parcs et ses prairies; mais je n’aime pas son triste climat, ses brouillards éternels, qui enveloppent le soleil. J’aime le caractère ferme des Anglais et même leurs singularités; mais je n’aime pas leur phlegme morose. J’aime leur industrie, leur probité dans les affaires; mais je n’aime pas leur avarice savante, qui médite la ruine de tous les autres peuples, ni leur mépris pour la pauvreté, qui révolte mon coeur. J’aime à les voir fiers de leur constitution; mais je n’aime pas à les voir trafiquer les places au parlement. J’aime la facile elocution de Sheridan, de Fox; mais je n’aime pas leur froide action, ni la chute monotone de leur périodes. J’aime les tragédie de Shakespeare, mais je n’aime pas la manière insipide, dont on les joue à Londres. J’aime assez la cuisine anglaise; mais je n’aime pas du tout cette longue durée des repas, où l’on boit beaucoup, et où l’on s’amuse peu. Enfin j’aime les Anglaises plus que les Anglais, parce qu’elles sont, pour la plupart, bien élevées, sentimentales et romanesques, ce qui est de mon goût. Je reviendrois avec plaisir en Angleterre, mais je la quitte sans regret.»
La dernière lettre est datée de Cronstadt. La voila pour terminer cet extrait:
«Terre, terre! je te salue, ô ma patrie! Je vous salue, ô mes tendres amis! Encore quelques jours, et vous me verrez au milieu de vous. Suis-je content du résultat de mon voyage? Oui, je le suis; j’ai joui, et c’est assez. J’ai vu les bords fleuris du Rhin majestueux, les Alpes superbes, le beau Léman, les plaines riantes de la France, les champs fertiles de l’Angleterre, et j’y penserai toujours avec bien du plaisir. J’ai vu de grands hommes, et leur image sacrée s’est imprimée dans mon âme, idolâtre de tout ce qui est beau dans la nature humaine. J’ai vu les premières nations de l’Europe, leurs moeurs, leurs usages et ces nuances de caractère, qui résultent du climat, des différens degrés de civilisation et surtout de la forme du gouvernement; je l’ai vu, et j’ai appris à être plus réservé dans mes jugemens sur le mérite et le démérite des peuples entiers. Enfin j’ai ramassé bien des sujets pour occuper ma raison, mon esprit et mon imagination dans les heures de ce doux loisir, qui est l’objet de mes voeux. Que les autres courent après la fortune et les rangs; je méprise le luxe et ces marques futiles de distinction qui éblouissent le vulgaire; mais je voud-rois mériter de ma patrie; je voudrois me rendre digne de l’estime publique; — et si l’amour propre ne m’aveugle point, je peux y parvenir en cultivant le plus beau de tous les arts, celui d’écrire, qui est la souce de tant de délices pour les âmes délicates, et qui remplit si bien le vide de la vie. Il n’y a rien de beau que ce qui n’est pas, dit J. J. Rousseau. Eh bien! si ce beau, comme une ombre légère, nous échappe toujours, saisissons le du moins
463par notre imagination; élançons nous dans les régions des douces chimères; esquissons le beau idéal; trompons nous nous-mêmes et ceux qui sont dignes d’être trompés. Ah! si je ne sais pas trouver le bonheur dans la vie, je saurai peut-être le peindre; c’est toujours être heureux en quelque façon, c’est toujours quelque chose! — Mes amis! préparez moi une habitation champêtre bien simple, mais où règne la propreté, avec un petit jardin, où l’on puisse trouver un peu de tout, de la verdure, des fleurs pour le printems, de l’ombre pour l’été, des fruits pour l’automne. Que j’aie dans mon cabinet une petite cheminée pour l’hiver, et des livres pour toutes les saisons! L’amitié y viendra partager mes plaisirs et mes peines; quant à l’amour. . . nous en parlerons dans nos vers». L’auteur en a fait beaucoup depuis.
NN