Вскоре после этого я заболел. Первый мой немалый испуг был, однако, тотчас приутешен деловитой веселостью врача, адрес которого я наугад выискал среди объявлений венерологов, заполнявших в газете чуть ли не целую страницу. Свидетельствуя меня, он совершенно так же, как наш словесник, когда получал неожиданно хороший ответ от скверного ученика, в почтительном удивлении расширил глаза. Похлопав затем меня по плечу, он тоном не утешения — это меня бы расстроило, — а спокойной уверенности своей силы, добавил: — не горюйте, юноша, за один месяц все поправим.
Вымыв руки, написав рецепты, сделав мне необходимые указания и взглянув наc рубль, положенный мною неловко косо и потому звеневший все учащаясь и уж прямо переходя в дробь, по мере того, как он ложился на стеклянном столе, — врач, вкусно колупнул в носу, отпустил меня, предупредив при этом со столь не шедшей к нему хмурой озабоченностью, — что быстрота моего выздоровления, как и мое выздоровление вообще, всецело зависят от точности моих посещений, и что самое лучшее, если я буду приходить ежедневно.
Несмотря на то, что уже в ближайшие дни я убедился, что эти ежедневные посещения отнюдь не являются необходимостью, и что со стороны врача это обычный прием, чтобы участить звенение моего рубля в его кабинете, я все же ходил к нему ежедневно, ходил просто потому, что это доставляло мне удовольствие. Было в этом коротконогом, толстом человечке, в его сочном баске, словно съел он что-то вкусное, в складках его жирной шеи, напоминавших велосипедные, друг на друга положенные шины, в его веселых и хитрых глазках, вообще во всем его обращении со мной что-то шутливо похваляющееся, одобряющее и еще что-то трудно уловимое, но такое, что мне приятно льстило. Это был первый уже в летах и следовательно «большой» человек, который видел и понимал меня как раз с той стороны, с которой я себя тогда хотел показать. И я ходил к нему ежедневно, не ради него, не как к врачу, а как к приятелю, первое время даже с нетерпением дожидался назначенного часа, надевая при этом, как на бал, новую тужурку, брюки и лакированные лодочки.
В эти дни, когда, желая установить за собою репутацию эротического вундеркинда, я рассказал
в классе, какой я болел болезнью (я сказал, что болезнь прошла, в то время как она только начиналась), в эти дни, когда я нисколько не сомневался, что, рассказав подобное — я весьма выигрываю в глазах окружающих, — в эти-то дни и совершил я этот ужасный проступок, следствием которого была искалеченная человеческая жизнь, а, может быть, даже и смерть.
Недели через две, когда внешние признаки болезни поослабли, но когда я очень хорошо знал, что все еще болен, — я вышел на улицу, думая пройтись или пойти в киношку. Был вечер, была середина ноября, -- это изумительное время. Первый пушистый снег, словно осколки мрамора в синей воде, медленно падал на Москву. Крыши домов и бульварные клумбы вздуло голубыми парусами. Копыта не цокали, колеса не стучали, и в стихнувшем городе по- весеннему волновали звоны трамваев. В переулке, где я шел, я нагнал шедшую впереди меня девушку. Я нагнал ее не потому, что хотел этого, а просто потому лишь, что шел быстрее ее. Но когда поравнявшись и обходя ее, я провалился в глубокий снег, — то она оглянулась, и наши взгляды встретились, а глаза улыбнулись. В такой жаркий московский вечер, когда падает первый снег, когда щеки в брусничных пятнах, а в небе седыми канатами стоят провода, в такой же вечер где же взять эту силу и хмурость, чтобы уйти промолчав, чтобы никогда уже не встретить друг друга.
Я спросил, как ее зовут и куда она идет. Ее звали Зиночкой и шла она не «куда», а «просто так себе». На углу, куда мы подходили, стоял рысак; санки высокие — рюмочкой, громадная лошадь была прикрыта белой попоной. Я предложил прокатиться, и Зиночка, блестя на меня
глазками, губы пуговкой, по-детски часто-часто закивала головой. Лихач сидел боком к нам, нырнув в выгнутый вопросительным знаком передок саней. Но, когда мы подошли, чуть ожил, и ведя нас глазами, словно целился в движущуюся мишень, хрипло выстрелил: — пажа, пажа, я вас катаю. И, видя, что попал и что нужно взять подстреленных, вылез из саней и безногий, зеленый и громадно-величественный, в белых перчатках с детскую голову, в усеченном онегинском цилиндре с пряжкой, подходя к нам, добавил, — прикажите прокатить на резвой, ваше благородие.
Теперь началось мучительное. В Петровский парк и обратно в город он запросил десять рублей, и, хотя у «его благородия» в кармане было всего пять с полтиной, — я не задумываясь сел бы, полагая в те годы любое мошенничество меньшим позором, чем необходимость торговаться с извощиком в присутствии дамы. Но положение спасла Зиночка. Сделав возмущенные глазки, она решительно заявила, что цена эта неслыханная и чтобы больше зелененькой я бы не смел ему давать. И при этом, держа меня за руку, тащила прочь. Она меня тащила прочь, — я же уходя слегка упирался, этим упи- ранием как бы снимая с себя и перенося на Зиночку всю стыдность положения. Выходило так, будто я здесь ни при чем, и уж, конечно, готов заплатить любую цену.
Пройдя шагов с двадцать, Зиночка через мое плечо с вороватой осторожностью оглянулась, и, завидя, что попона спешно снимается с лошади, — она, чуть не визжа от восторга, заходя мне навстречу и становясь на цыпочки, восторженно шептала: — он согласен, он согласен (она бесшумно зааплодировала), — он сейчас подает.
Вы теперь видите, какая я умница (она все старалась заглянуть мне в глаза), видите, правда, ага!
Это «ага» очень для меня приятно звучало. Выходило так, будто я, элегантный кутила, богач и мот, а она, бедная и нищая девочка, сдерживает меня в моих тратах, и не потому, конечно, что траты эти мне не по силам, а потому лишь, что в тесном кругозоре своего нищенства, она, бедненькая, не может постигнуть допустимости таких трат.
У следующего перекрестка лихач нагнал нас, перегнал и, сдерживая рвущего рысака, как руль справа налево дергая возжи и ложась на сани спиной, отстегнул полость. Усаживая Зиночку и медленно, хоть и хотелось спешить, переходя на другую сторону, я взобрался на высокое и узенькое сиденье, и, заложив тугую бархатную петлю за металлический палец, обняв Зиночку и крепко, словно собираясь драться, потянув за козырек, гордо сказал: — трогай.
Раздался ленивый поцелуйный звук, лошадь чуть дернула, сани медленно поползли, и я уже чувствовал, как во мне все дрожит от извощичь- его этого издевательста. Но когда через два поворота выехали на Тверскую-Ямскую, лихач вдруг подобрал возжи и крикнул — эээп, — где острое и стальное «э» пронзительно поднималось вверх, пока не ударило в мягкую заграду, не пускающую дальше «п». Сани страшно дернуло, нас бросило назад с поднятыми коленями и тотчас вперед лицом в ватную спину. А навстречу уже мчалась вся улица, мокрые снежные канаты больно стегали по щекам, по глазам, — на мгновенья лишь встречные взывали трамваи, и снова эп, эп, — но остро и отрывисто, как хлыст, и потом с радостно злобным блеянием — балуууй,
и черные вспышки встречных саней с мучительным ожиданием оглобли в морду, и чок, чок, чок, звенели броски снега с копыт о металлический передок, и дрожали сани, и дрожали наши сердца. — Ах, как хорошо, — шептал подле меня в мокром хлещущем дожде детский, восторженный голосок. — Ах, как чудно, как чудно. И мне тоже было «чудно». Только, как всегда, я всеми силами упирался и противился этому разбушевавшемуся во мне восторгу.
Когда промахнули Яр и стала видна вышка трамвайной станции и заколоченная кондитерская будка, у проезда к кругу лихач прилег на нас спиной и, туго осаживая лошадь, отрывисто припевал кротким бабьим голоском — пр..., пр..., пр... Шагом въехали в проезд, снег сразу перестал и только вокруг одинокого желтого фонаря он вяло летал и не падал, словно там вытряхивали перину. За фонарем в черном воздухе стояла вывеска на столбах, а рядом с ней кулак с вытянутым указательным пальцем, в манжете и с кусочком рукава, косо приколоченный к дереву. По пальцу ходила ворона, ссыпая снег.
Я спросил Зиночку, не холодно ли ей. — Мне чудно, — сказала она, — ведь правда, это чудно, а? Вот возьмите погрейте мне ручки. Я отклеил от ее талии шибко ноющую в плече руку. С козырька текло на щеку и за воротник, наши лица были мокры, подбородок и щеки так морозно стянуло, что говорить приходилось с лицом неподвижным, брови и ресницы клеились в ледяных сосульках, плечи, рукава, грудь и полость покрыла ледяная похрустывавшая корочка, пар от нас и от лошади шел, будто в нас кипело, а щеки у Зиночки стали уже такими, словно наклеили ей красную яблочную кожуру. На пустынном кругу было все белое и голубое, и
в этом белом и голубом, в их нафталиновом блеске, в этой неподвижной, точно комнатной тишине, я увидел свою тоску. Мне вспомнилось, что через несколько минут мы будем в городе, что надо вылезать из саней, идти домой, возиться с грязной болезнью, а завтра в темноте вставать, и мне перестало быть чудно.
Странно было в моей жизни. Испытывая счастье, достаточно было только подумать о том, что счастье это ненадолго, как оно в то же мгновение кончалось. Кончалось ощущение счастья не потому вовсе, что внешние условия, создавшие это счастье, обрывались, а лишь от сознания того, что внешние условия эти весьма скоро и непременно оборвутся. И как только являлось мне это сознание, так в то же мгновение счастья уже больше не было, — а создавшие это счастье внешние условия, которые все еще не обрывались, все еще продолжали существовать — уже только раздражали. Когда выехали с круга обратно на шоссе, мне уже желалось только одного: скорее быть в городе, вылезть из саней и расплатится.
Обратно ехать было холодно и скучно. Но, когда подъехав к Страстному, лихач, обернувшись, спросил: — ехать ли дальше и куда, — то, вопросительно взглянув на Зиночку, я сразу почувствовал, как сердце мое привычно и сладко остановилось. Зиночка смотрела мне не в глаза, а на мои губы тем свирепо бессмысленным взглядом, смысл которого мне хорошо был известен. Привстав на счастливо затрясшихся коленах, я на ухо сказал лихачу, чтобы вез к Виноградову.
Было бы совершенной неправдой сказать, что за эти несколько минут, которые потребовались, чтобы доехать до дома свиданий, меня нисколько
не беспокоило, что я болен, и что собираюсь Зиночку заразить. Тесно прижимая ее к себе, я даже непрестанно об этом думал, но, думая об этом, — страшился не ответственности перед самим собой, а только тех неприятностей, которые за такой проступок могут нанести другие. И как это почти всегда в таких случаях бывает, такая боязнь нисколько не сдерживая от совершения проступка, только побуждала свершить его так, чтобы никто не узнал о виновнике.
Когда сани стали у этого рыжего с законопаченными окнами дома, я попросил лихача въехать внутрь. Чтобы въехать в ворота, нужно было подать сани назад к бульварной ограде, — но когда мы были уже в воротах, полозья, шип- нув, врезались в асфальт, сани стали поперек тротуара, и эти несколько секунд, пока вязла лошадь и рывком внесла нас во двор, случившиеся здесь прохожие обходили сани и с любопытством разглядывали нас. Двое даже остановились и это заметно повлияло на Зиночку. Она как-то сразу отстранилась, стала чужой и обиженно беспокойной.
Пока Зиночка, сойдя с саней, отошла в темный угол двора, — я, расплачиваясь с лихачем, который настоятельно требовал прибавку, с неприятностью вспоминал, что у меня остается только два с половиной рубля, и что, возможно, если дешевые комнаты будут заняты, мне не хватит пятидесяти копеек. Заплатив лихачу и подойдя к Зиночке, я уже по одному тому, как она шибко теребила сумочку и возмущенно дергала плечиком, — почувствовал что так, сейчас, с места — она не пойдет. Лихач уже уехал и от круто повернутых саней оставил проутюженный круг. Те двое любопытных, что остановились
при нашем въезде, теперь зашли во двор, стояли поодаль и наблюдали. Став к ним спиной так, чтобы Зиночка их не видела, обняв ее за плечики и обзывая ее и крошкой, и маленькой, и девочкой, я говорил ей слова, которые были бы лишены всякого смысла, если бы не произносились елейным голоском, звук которого, как-то сам по себе, сделался сладок как патока. Почувствовав, что она сдается, что становится прежней Зиночкой, хоть и не той, что так страшно (как мне показалось) глянула на меня у Страстного, — а той, что в парке говорила «чудно, ах, как чудно», — я нескладно и сбивчиво начал говорить ей о том, что у меня в кармане целых сто рублей, что здесь их не разменяют, что мне нужны пятьдесят копеек, что через несколько минут верну их, что... Но Зиночка, не дав мне договорить с пугливой поспешностью быстробыстро раскрыла свою старенькую клеенчатую под крокодил сумочку, достала крохотный кошелечек и вывернула его над моей ладонью. Я увидел горстку крошечных серебряных пятаков, бывших как бы некоторой редкостью, и вопросительно взглянул на Зиночку. — Их как раз десять, успокаивающе сказала она, и потом, жалко съежившись, как бы извиняясь, стыдливо добавила: — очень долго я их все собирала; говорят, они к счастью. — Но, крошка, — возразил я в благородном возмущении, — это право тогда жаль. Возьми их, я обойдусь. Но Зиночка, уже по-настоящему сердясь, морщилась от усилия замкнуть ручками мою ладонь. — Вы должны взять, — говорила она. — Вы должны. Вы меня обидите.
Пойдет или не пойдет, пойдет или откажет. — Вот было то единственное, что волновало мои мысли, мои чувства, все мое существо,
в то время как я, как бы невзначай, подводил Зиночку к гостиничному подъезду. Взойдя на первую ступень, она, словно очнувшись, остановилась. В тоске глянула на открытые ворота, где все еще, точно непропускавшие стражи, стояли те двое; потом, как перед расставанием, взглянула на меня, улыбнулась жалко и, опустив голову, вся как-то сгорбившись, закрыла лицо руками. Высоко, у самой подмышки крепко схватив ее за руку, я втащил ее вверх по лестнице и протолкнул в услужливо раскрытую швейцаром дверь.
Когда через час, или сколько там, мы снова вышли, то еще во дворе я спросил Зиночку, в какую ей сторону надо идти, чтобы обозначить свой дом в направлении противоположном, тут же у ворот навсегда с ней распроститься. Так поступалось всегда по выходе от Виноградова.
Но если к таким расставаниям навсегда меня обычно побуждала сытая скука, а подчас и гадливость, — чувства, которые (хоть я и знал, что через день пожалею) мешали поверить, что завтра эта девочка снова сможет стать желанной, — то теперь, отсылая Зиночку, я испытывал только досаду.
Я испытывал досаду, потому что в номере, за перегородкой, зараженная мною Зиночка не оправдала надежд, продолжая оставаться все той же восторженной и потому бесполой, как и тогда, когда говорила — ах, как чудно. Раздетая, она гладила мои щеки, приговаривая — ах, ты моя любонька, ты моя лапочка, — голоском, звеневшим детской, ребяческой нежностью, — и нежность эта, не кокетливая, нет, а душевная, — совестила меня, не дозволяя целиком высказать себя в том, что принято называть бесстыдством, хоть это и ошибочно, ибо главная и жаркая прелесть
человеческой порочности — это преодоление стыда, а не его отсутствие. Сама того не зная, Зиночка мешала скоту преодолеть человека, и потому теперь, чувствуя неудовлетворенность и досаду, я все это происшествие обозначал одним словом: зря. Зря я заразил девчонку — думал и чувствовал я, но это зря понимал и чувствовал так, словно совершил дело не только не ужасное, а даже напротив, как бы принес какую- то жертву, ожидая взамен получить удовольствие, которого вот не получил.
И только когда уже стоя в воротах, Зиночка, чтобы не потерять, заботливо запрятала клочок бумажки, на котором я записал будто бы свое имя и первый взбредший мне номер телефона, — только, когда попрощавшись и поблагодарив меня, Зиночка стала от меня уходить, — да, только тогда внутренний голос, — но не тот самоуверенный и нахальный, которым я в своих воображениях, лежа на диване, мысленно обращался ко внешнему миру, — а спокойный и незлобивый, который беседовал и обращался только ко мне самому, — заговорил во мне. — Эх, ты, — горько говорил этот голос, — погубил девчонку. Вон смотри, вон она идет, этот малыш. А помнишь, как она говорила — ах, ты моя любонька? И за что погубил? Что она тебе сделала? Эх ты!
Удивительная это вещь — удаляющаяся спина несправедливо обиженного и навсегда уходящего человека. Есть в ней какое-то бессилие человеческое, какая-то жалкая слабость, которая просит себя пожалеть, которая зовет: которая тянет за собою. Есть в спине удаляющегося человека что-то такое, что напоминает о несправедливостях и обидах, о которых нужно еще рассказать и еще раз проститься, и сделать это
нужно скорее, сейчас, потому что уходит человек навсегда, и оставить по себе много боли, которая долго еще будет мучить, и может быть в старости не позволит ночами заснуть. Снова шел снег, но уже сухой и холодный, ветер мотал фонарь, и на бульваре тени от деревьев дружно виляли, как хвосты. Зиночка давно уже зашла за угол, Зиночки давно уже не было видно, но все снова и снова воображением я возвращал ее к себе, отпускал до угла, смотрел на ее удаляющуюся спину, и опять, почему-то спиной, она прилетала ко мне обратно. А когда, наконец, случайно промахнув по карману, я звякнул в нем ее неиспользованными десятью серебряными пятачками, и тут же вспомнил ее губки и голосок ее, когда она сказала — долго я их собирала, говорят, они к счастью, — то это было, как хлыст по моему подлому сердцу, хлыст, который заставил меня бежать, бежать вслед за Зиночкой, бежать по глубокому снегу в той расслабленной слезливости, когда бежишь вослед двинувшемуся и последнему поезду, бежишь и знаешь, что догнать его не сумеешь.
В эту ночь я еще долго бродил по бульварам, в эту ночь я дал себе слово — на всю жизнь, на всю жизнь сохранить Зиночкины серебряные пятачки. Зиночку же я так больше никогда и не встретил. Велика Москва и много в ней народу.