9

Чтобы не сообщать подробностей этого чрезвычайного происшествия двум младшим классам, заполнившим на время перемены коридор, — все мы зашли в класс.

— Это же идиот, ведь это же и форменный идиот, — говорил Штейн, кладя на плечо Яга свою белую руку, которая на черном сукне походила на расплескавшееся пятно сливок.

— Нет, Штейн, ты брат, не мешайся, — отстранился от него Яг. — Ты, можно сказать, европеец, а тут, брат, азиатское дело. Ты пойми: толкование талмуда не нарушено, а потому тебе волноваться не гоже.

И выждав, когда Штейн оскорбленно отошел к своей парте, Яг вполголоса обратился к возбужденной группе, скопившейся у окна.

51

— Ведь этому дивиться надо, — сказал Яг, — до чего наши еврейчики духовенство обожают: попа, ни Боже мой, не тронь, — все жиды взбунтуются.

— Такая сафпадэние, — закачал головой Такаджиев, но никто не засмеялся. В группе шел горячий обмен мнений. Однако никому не давали высказаться, взволнованно перебивая, оспаривая, отвергая. Одни говорили, что Буркевиц прав, что война никому не нужна, что она губительна и прибыльна только генералам и интендантам. Другие говорили, что война дело славное, что не будь войн — не было бы и России, что нечего слюнтяйничать, а надо биться. Третьи говорили, что хотя война дело ужасное, однако, в настоящий момент вынужденное, и что если хирург во время операции и разочаровался в медицине, то это не дает ему еще права не докончить операции, уйти и бросить больного. Четвертые говорили, что хотя война нам и навязана, и что звание великого государства не допускает заговорить о мире, однако мысль Буркевица правильная, и что духовенство всего мира, исходя из единых принципов христианства, обязано было бы, даже не считаясь с опасностью преследования его военным законом, протестовать и бороться против дальнейшего ведения войны. Против последнего мнения возражал Яг.

— Эх, ребятушки, — говорил он. — Да о каких-таких это вы христианских принципах говорите? Да ежели Буркевицу-то эти самые христианские принципы так уж дороги, так с чего же это он, дозвольте вас спросить, три года с нами ни единым словечком не обмолвился? Три года, подумать только. А что-ж мы ему худого сделали, что посмеялись? Да завидя этакую соплю, тут бы и лошади засмеялись. Да я такой

52

сопли, прости Госсподи, за всю жизнь не видывал. Так с чего же это он волком смотрит, все укусить прилаживается. Не-ет, милые, тут дело иное. Ему война, можно сказать, как воздух необходима. Ему не христианства надобно, а его нарушения, — потому он паскуда бунтовать задумал. Вот он что.

Я стоял поодаль и решал для себя: как могло все это случиться, что Буркевиц, лучший ученик, гордость гимназии, несомненный обладатель золотой медали, — как могло произойти, что этот Буркевиц погиб? То, что он погиб, было очевидно, потому что внизу, сегодня же, быть может уже теперь сзывают педагогический совет, который, конечно, единогласно выбросит его с волчьим паспортом. Тогда прощай университет. И как же ему должно быть обидно, в особенности, когда все это за десять дней до выпускных экзаменов. (Я постоянно чувствовал, что человек испытывает свое отчаяние тем острее, чем ближе удалось ему приблизиться ко вдруг ускользающей от него конечной цели, — хотя я при этом прекрасно понимал, что близость цели нисколько не означает большую непременность ее достижения — чем с любой, значительно более отдаленной от этой цели, точки. В этом пункте у меня начиналось отделение чувства от разума, практики от теории, — где первое существовало наравне со вторым, и где оба — разум и чувство — не были в состоянии ни, помирившись, слиться воедино, — ни, поборовшись, один другого побороть.)

Но как же могло с Буркевицем случиться подобное? И что это: предумышленная расчетливость, или мгновенное безумие? Я вспоминал вызывающую улыбку, которой Буркевиц привлек

53

на себя слова батюшки и решал: предумышленный расчет. Я вспоминал трясущуюся голову Буркевица и пьяный его шаг и перерешал: мгновенное безумие.

Меня крепко тянуло взглянуть на него, и эта тяга к Буркевицу тонко сплеталась из трех чувств: первое чувство было жестокое любопытство взглянуть на человека, с которым произошло большое несчастье; второе — было чувство молодечества по причине единичности моего поступка, ибо никто в классе даже не помышлял идти к тому, кто уже почитался зачумленным; третье — было чувство, сообщавшее мускулатуру первому и второму: уверенность в том, что мое приближение или даже беседа с Буркевицем никакими неприятностями со стороны начальства не грозит. На часах оставалось две минуты до окончания перемены. Выйдя из класса, протолкавшись вдоль по коридору, полному нестройного стука ног, звона голосов и вскриков, — я вышел на площадку лестницы. Притворив за собой дверь, отчего крики и топот ног, обманув ухо, затихли, и только через мгновение пришли заглушенным густым гулом, — я оглянулся.

Лестницей ниже, около двери карцера, который последние десять лет не был в употреблении, и на котором висел рыжий ржавый замок, — сидел Буркевиц. Он сидел на ступеньках, спиной ко мне. Он сидел раскорякой, с локтями на коленях, — с упавшей в ладони головой. Тихонько на носках и очень медленно по ступеням, я начал спускаться к нему, при этом все глядя на его спину. Его спина была выгнута горбом, — словно два острых предмета подоткнутых под шибко натянутое сукно — проступали

54

лопатки, и в этой скрюченной спине и в этих вылезающих лопатках были и бессилие, и покорность, и отчаяние. Тихонько подойдя к нему сзади, все так, чтобы он меня не видел, я положил руку на его плечо. Он не вздрогнул и не открыл лица. Только спина его еще больше сгорбатилась. Все глядя на его спину, я осторожно перенес руку с его плеча на его волосы. Но только я прикоснулся к его тепловатым волосам, как почувствовал, что во мне тронулось что-то такое, от чего, если бы кто увидел, мне стало бы совестно. Оглянувшись так, чтобы это даже не было похоже на оглядывание, убедившись, что на лестнице пусто, я ласково провел рукой по жестким шоколадным вихрам. Это было приятно. Мне стало сразу так легко и так нежно, что я еще и еще раз провел по его волосам. Не отнимая рук от уткнутого в них лица, и потому не видя того, кто к нему подошел и кто гладит его волосы. — Буркевиц вдруг глухим сквозь ладони звуком произнес: — Вадим? С хрустальной грудью я сразу опустился и сел рядом с ним. Буркевиц сказал Вадим, он назвал меня по имени, и то, что он сделал это, не видя того, кто пришел к нему, означало для меня впервые быть отмеченным не за бессердечие молодечества, а за отзывчивость и нежность моего сердца. Мои пальцы сжались, захватили горячие у корней жесткие вихры волос, — и шибко дернув и вырвав лицо Буркевица из скорлупы закрывавших его ладоней, я повернул это лицо к себе, глаза в глаза. Близко-близко я видел теперь перед собой эти маленькие серые глаза, странно измененные от оттянутой к затылку кожи, где моя рука держала его за волосы. С секунду эти глаза в хмуром своем страдании смотрели на меня, но наконец, не смогши видно одолеть тугие мужские слезы,

55

они, заложив свирепую складку промеж бровей, скрылись под веками. И тотчас, лишь только закрылись глаза, раздался незнакомый мне лающий голос. — Вадим. — Ты. — Милый. — Един. — Ственный. Веришь — Так тяжело. — Я. — От всей. — От души. — Веришь. — И впервые чувствуя как сильные мужские руки обнимают и тискают мою спину, впервые прижимаясь щекой к мужской щеке, — я грубым, ругающимся голосом говорил. — Вася... я... твой... твой... «Друг» я все хотел добавить, но «др» может еще сказал бы, а вот на «у» боялся расплакаться. И жестоко оттолкнув Буркевица, качнув его лицо, которое и закрытыми глазами и бледностью своею, и коротким носом, походило на гипсовую бетховенскую маску, — я, с равнодушным ужасом сознавая то страшное, что собираюсь сейчас сделать, бросился вниз по лестницам. Я мчался по лестнице так, как мчатся за врачом для умирающего друга, мчался не потому, что врач может спасти, а потому, что в этом движении, в этой погоне должна ослабнуть та тяга на себе самом испытывать те страдания, вид которых возбудил это совершенно непереносимое чувство жалости.

Лестница прошла. В подвально обеденной зале ноги приспосабливаются к скольжению по сине-белой кафели. Последнее окно куском солнца задевает глаза, и сразу темная сырость раздевальной, — по ее асфальтовому полу подошвы влипают ввинченной уверенностью. И опять лестница наверх. Я уже знаю начало, — «как истинный христианин довожу до вашего сведения», — а дальше не важно, дальше пойдет как по маслу, по маслу, по маслу, — при этом я заносил ногу через три ступени и при нажиме крякал — на масле.

56

Шагать через три ступеньки, да еще такие высокие как в нашей гимназии, понуждало подниматься как бы распластываясь по лестнице с низким наклоном головы. Поэтому-то я и не заметил, что на верхней площадке ужет давно смотрел и поджидал меня змеиными глазами в похоронном своем сюртуке директор гимназии Рихард Себастьянович Кейман. Лишь за несколько ступеней я увидел прямо перед глазами растущие столбы его ног, которые отбросили меня так, словно выстрелили, но не попали.

Молча он некоторое время смотрел на меня малиновым лицом и черным клином бороды. — Тю тякое с вами, — наконец спросил он. Его презрительно ненавидящее «тю» вместо «что», при котором его губы поцелуйно вылезли из под усов, — было той кнопкой, от которой восемь лет останавливались наши сердца.

Я позорно молчал.

— Тю с вами тякое, — из презрительного баритона поднимая голос в разволнованный и тревожный тенор, повторил Кейман.

Мои руки и ноги тряслись. В желудке лежала знакомая льдинка. Я молчал.

— Я хачу зна, та с вами такая, — пронзительной фистулой и, чтобы не сорваться, меняя все гласные на «а», крикнул Кейман. Его взвизгивающие вопли, отдавшись об каменные потолки, пошли шатунами вверх по мраморной парадной лестнице.

Но, в то время как в перерывах между директорскими криками, я бесплодно пытался возбудить в себе, теперь все менее понятное и совсем высохшее, чувство жалости к Буркевицу, которое привело меня сюда, — я одновременно чувствовал в себе все больше нарастающую силу, силу жестокого озлобления против красного

57

Кеймана, который здесь на меня орал. И уже с радостью сознавая, что злоба эта даст мне нужное опьянение, чтобы не осрамиться и чтобы сказать те самые слова, которые я и раньше хотел сказать, — я все же смутно соображал, что хотя слова и останутся те же, однако под влиянием смены чувств причина говорения мною тех же самых слов — переменилась, — ибо раньше я их хотел сказать из желания причинить боль самому себе, — теперь же единственно, чтобы доставить боль и оскорбить Кеймана. И выражением лица и звучанием голоса придавая каждому слову значимость озлобленного хлопка по красной директорской морде, — но в это мгновение, когда я уже задыхался от злобной ненависти, меня прервала горячая тяжесть легшей мне на затылок руки. И тут же повернутым глазом я увидел лиловую грудь и на ней шибко опускающийся и поднимающийся золотой молоток креста.

— Вы, Рихард Себастьянович, уж простите мне мое вмешательство, — сказал батюшка, курносое и старое лицо которого, оттого что я смотрел на него сильно скошенным глазом, двоилось и плыло. — Это он шел ко мне.

Сказав это, он, обнимая меня одной рукой за плечи, качнув глазами в мою сторону, потом взглянул на директора и многозначительно зажмурился. — У нас тут маленькое дело, совсем не гимназическое. Он шел ко мне.

Кейман из начальника вдруг сделался жуиром. — Но ради Бога, батюшка, я этого совсем не знал. Вы меня, пожалуйста, простите. — И сделав в мою сторону широкий пригласительный жест, которым на сцене хлебосолы зовут к заставленному яствами столу, Кейман, повернув нам спину, расстегнул сюртук, и, заложив руки в

58

карманы и качаясь и шаркая так, словно подходил к даме, с которой будет сейчас вальсировать, — пошел к мраморной лестнице и тяжко кланяясь начал подниматься.

Между тем батюшка повернул меня к себе лицом и, положив свои руки мне на плечи, этим движением соединил меня с собой, точно параллельными брусьями, на которых свернутыми флагами свисали широкие рукава его рясы. Теперь я стоял спиной к поднимающемуся Клейману, но, наблюдая глаза батюшки, обращенные мимо меня в сторону лестницы, я видел ясно, что он ждет, пока Клейман взойдет и скроется за лестничным поворотом.

— Скажите мне, — переводя наконец свой взгляд с лестницы на мои глаза, обратился ко мне батюшка, — скажите мне теперь, мой мальчик. Почему вы хотели это сделать? — И его руки на слове «это» слегка сдавили мне плечи. Но, уже примиренный и потому растерянный, я молчал.

— Вы молчите, мой мальчик. Ну что-ж. Позвольте мне тогда за вас ответить и сказать, что вы не сочли для себя допустимым, в то время, как ваш друг, как вы думаете, губит себя за правду Христову, оставаться невредимым, ибо правда эта вам дороже благоустройства вашей жизни. Ведь так, — да?

Хотя я в это время думал о том, что это совсем не так, и что от такого предположения мне даже становится совестно, — однако какая-то сложная смесь вежливости и уважения к этому старику побудила меня кивком головы подтвердить его слова.

— Но раз вы решились на подобный шаг, — продолжал он, — так уж наверно не сомневались, что первое, что я сделаю, это нажалуюсь,

59

донесу обо всем, что произошло наверху. Не так ли, мой мальчик?

Хотя это предположение гораздо больше соответствовало истине, чем первое, — однако та же смесь вежливости и уважения удержала меня от того самого, к чему при первом вопросе побудила. И ни кивком головы, ни выражением лица не подтверждая правоты его предложений, — я выжидательно смотрел в его глаза.

— В таком случае, — сказал батюшка, глядя на меня какими-то по особенному расширившимися глазами, — в таком случае вы ошиблись, мой мальчик. Поэтому ступайте к вашему другу и скажите ему, что я здесь священник (он сдавил мне плечи), но я не доносчик, нет. — И батюшка, как-то сразу одряхлев и состарившись, словно потеряв всякую решительность, все больше затихающим голосом еще сказал: — А ему... пусть будет Бог судья, что старика обидел; ведь у меня сын... (совсем тихо, словно по секрету) — на этой войне... (и уже без голоса, вышеп- тывающими губами)... убит...

Еще в самом начале, когда батюшка начал говорить, — та близость к его бородатому лицу, к которой понуждали его положенные мне на плечи руки — была мне неприятна, и потому мне все казалось, что руки его меня притягивают. Теперь, однако, мне почувствовалось, будто руки эти меня отталкивают, — так ужасно захотелось мне придвинуться к нему поближе. Но батюшка вдруг снял руки с моих плеч, и сердито отвернув налившиеся слезами глаза, быстробыстро пошел мимо лестницы вдоль по коридоРУ*

Два чувства, два желания были сейчас во мне: первое — это прижаться к батюшкиному лицу, поцеловать его и нежно расплакаться; второе —

60

бежать к Буркевицу, рассказать все и жестоко посмеяться. Эти два желания были как духи и зловоние: они друг друга не уничтожали, — они друг друга подчеркивали. Их расхождение было только в том, что желание прижаться к батюшкиному лицу тем больше ослаблялось, чем дальше по коридору он от меня уходил, — а терзающее желание выболтать радостную весть и погеройствовать, усиливалось по мере того, как я поднимался по лестнице к месту, где оставил Буркевица. И хотя я прекрасно знал, что излишняя восторженная торопливость очень повредит моему геройскому достоинству, — все же не смог сдержаться и, едва приблизившись к Буркевицу, сразу тремя словами выхлестнул все. Но Бурке- виц видимо не понял и, глядя поверх меня далеким и усталым от страдания взглядом, — рассеянно, как бы из приличия, переспросил. Тогда уже более спокойно и даже весьма обстоятельно я начал рассказывать ему, как было дело. И вот тут-то, пока я рассказывал, с Буркевицем начало делаться совершенно то же самое, что я однажды уже видел, наблюдая игру двух шахматистов. Пока на шахматной доске — один намозговал и сделал ход, — другой, не глядя на доску, видно чем-то расстроенный или возмущенный, разговаривал с сидевшими рядом людьми и размахивал руками. Его прервали — сказав, что противник сделал ход, и он замолчал и стал смотреть на доску. Сперва в его глазах еще светился тот хвостик мыслей, которых он не досказал. Но чем дольше он смотрел на доску, тем напряженнее становились его глаза, и внимание, как вода на промокашке, захватывало его лицо. Не сводя глаз с доски, он то морщась, чесал затылок, то хватал себя за нос, то выпячивая нижнюю губу — удивленно поднимал брови, то закусывая

61

губу — хмурился. Его лицо все менялось, менялось, куда-то плыло, плыло, плыло, и наконец успокоилось, поставило точку своим усилием и улыбнулось улыбкой лукавого поощрения. И хотя я совершенно не разбирался в шахматах, однако, глядя на этого человека, я знал, что он своей улыбкой воздает должное противнику, и что в игре случилось нечто неожиданное, а главное — такое, что непреодолимо препятствует его выигрышу.


М. Агеев. Роман с кокаином. Гимназия. 9 // М. Агеев. Роман с кокаином. Паршивый народ. М., «Художественная литература», 1990. С. 3—199.
© Электронная публикация — РВБ, 2024. Версия 1.0 от 14 августа 2024 г.